Найти - Пользователи
Полная версия: Книгочей, самиздатчик, эссеист (интервью): Юрий Леонардович Болдырев о Слуцком и о себе
Начало » Культура » Книгочей, самиздатчик, эссеист (интервью): Юрий Леонардович Болдырев о Слуцком и о себе
1
Белгородский
В этой ветке собраны материалы о Юрии Леонардовиче Болдыреве, человеке, встречу с которым я считаю самой важной в своей биографии. От него я получил импульс к чтению и распространению самиздата, а без этого импульса я бы не познакомился с «Розой Мира» уже в середине 1970-х. Помещенное в первых четырех постингах интервью, которое я взял у него в 1989 г. – единственное в его жизни. 7 сентября 2009 г. я завершил редактирование полного текста этого интервью для Сети; в таком виде оно и публикуется здесь.

Зеленым цветом выделен текст, принадлежащий мне, черный принадлежит Болдыреву и Слуцкому.

СОДЕРЖАНИЕ:
Рыцарь книги (введение)
1. Саратовский книгочей
2. Самиздат: не читать невозможно
3. У позорного столба
4. Литература – дело одинокое

5. Одиссея Бориса Слуцкого

5. (окончание)
6. Перестроечный дивертисмент
7. Казанские беседы
Высказывания Юрия Леонардовича
Борис СЛУЦКИЙ. Стихотворения, опубликованные в Казани

Список публикаций

Другие темы, посвященные самиздату
Взыскующие Пастернака, или Подпольные Гутенберги

Рыцарь книги

^^^^^^^^^^Я радостно читал и конспектировал,
^^^^^^^^^^Я верил больше сложным, чем простым…
^^^^^^^^^^А день, когда я книги не прочел,
^^^^^^^^^^Как тень от дыма, попусту прошел…
^^^^^^^^^^А если я в разоре и распыле
^^^^^^^^^^Не сник, а в подлинную правду вник,
^^^^^^^^^^Я эту правду вычитал из книг:
^^^^^^^^^^И, видно, книги правильные были!
^^^^^^^^^^^^^^^^^^^Б. Слуцкий.

Свой последний учебный год в университете (сентябрь 1962 – май 1963) я провел на преддипломной и дипломной практике в Саратове. Едва обустроившись в институте «Гипрониигаз», где мне предстояло работать, я отправился разведывать книжный мир города. Записался в «читалку» областной библиотеки, в каталоге которой обнаружил симфонические поэмы Андрея Белого, дореволюционные тома Бальмонта, массу интересных поэтических сборников. Обогнув здание библиотеки и перейдя улицу, я в самом центре города наткнулся на вывеску «Букинист».

Помещение было небольшим. За прилавком стоял невысокий доброжелательный человек, как мне объяснили – директор магазина Юрий Леонардович. На прилавке же лежали отнюдь не только бывшие в употреблении книги, но и свежие издательские новинки – сплошь поэзия: поляк К. Галчинский, турок Н. Хикмет и наш М. Светлов. Видя мое недоумение, Юрий Леонардович пояснил:


– Я любитель поэзии и, чтобы пропагандировать ее, выговорил себе право получать новинки на свой магазин. А вы откуда? Что-то я вас раньше здесь не видел.

Я пояснил, добавив, что тоже люблю поэзию, но не всякую.

– А какую именно?

– Французских символистов. Русскую поэзию XIX и в особенности начала XX века.

– А из советских поэтов?

– Из современных только Вознесенского и Ахмадулину. Отчасти Евтушенко. И никого больше: мертвечина.

Юрий Леонардович улыбнулся:


– Раньше и я так думал. Лишь постепенно убедился: советская поэзия – живая. Знаете ли вы таких поэтов, как Слуцкий, Самойлов, Ксения Некрасова, Юнна Мориц? Нет? Постарайтесь достать, прочесть. В зарубежной поэзии тоже много интересного. Галчинский и Хикмет – весьма неплохие поэты, получите удовольствие. Обратите внимание, какие замечательные переводчики.

Нечего и говорить, что в дальнейшем я делил свое время между «Гипрониигазом», читалкой и «Букинистом». В читалке саратовской областной библиотеки я пополнял свой собственный, рукописный самиздат, переписывая в общие тетради то, что приобрести в магазинах нечего было и мечтать: стихи из «Нежности» Евтушенко, «Струны» Ахмадулиной, однотомник Саши Черного в большой серии «Библиотеки поэта». А от Юрия Леонардовича я каждый раз узнавал что-то новое и оставлял в кассе магазина часть своей лаборантской зарплаты.


Ю.Л Болдырев в своем букинистическом «кабинете» (1962).

Узнав о моих занятиях в читалке, он ненадолго задумался и сказал:

– Сашу Черного пока не пишите. Скоро он будет в «малой серии», я вам оставлю. А потом дополнительно перепишите, что понравится, из «большой».

И впрямь – оставил. В другой же раз, таинственно улыбаясь, сообщил:

-– Поступил Ваш любимый поэт. На прилавок не выкладываю, чтоб не скупили спекулянты – раздаю тем, кого знаю, как настоящих любителей.

И достал из-под прилавка Вознесенского – «40 отступлений из поэмы “Треугольная груша”».

– А нельзя ли еще экземпляр для моего казанского друга Валерия Альбицкого?


– Для друга – можно.

Как кудесник, он вытащил еще экземпляр. А через пару дней преподаватель Политехнического института, с которым я успел свести знакомство на книжной почве, начал усердно выменивать у меня «Грушу». В конце концов он предложил за нее… «Тарусские .страницы» – уникальный и уже в то время редчайший альманах. С думой на челе я пришел в «Букинист», и, конечно, Болдырев поинтересовался, чем я так озабочен. Узнав же, среагировал мгновенно:

– «Тарусские страницы» упускать нельзя. Там есть стихи Слуцкого, нигде больше не печатавшиеся: «Футбол» и «Ресторан». А Вы ведь так и не смогли пока прочесть Слуцкого?? Но и«Грушу» отдавать нельзя: Вы обязательно должны подарить другу своего любимого поэта! Так и быть, отдам Вам еще экземпляр – последний.

У того же преподавателя оказался лишний голубенький сборник Цветаевой, единственный изданный в то время. Владелец соглашался уступить его за 4 рубля. Сумму, чувствительную для моего бюджета, состоявшего лишь из лабораторной зарплаты.

– Не берите,– сказал Юрий Леонардович.– Зачем переплачивать такие деньги? Я постараюсь достать вам по номинальной цене. Правда, нескоро.

И, месяца через два,– достал. Наши отношения не представляли собой форму «блата», как кто-то может подумать. Для Юрия Леонардовича это была норма – высокая норма книгопродавца, видящего в покупателе прежде всего читателя и ищущего способных читателей, как подлинный педагог ищет способных учеников. В ноябре того же 1962 года он поделился со мною волнующей новостью:

– Скоро в Саратов поступит «Новый мир», где напечатана вещь, открывающая действительно «новый мир» и новую эпоху – «Один день Ивана Денисовича». Этого я Вам достать не берусь, но сообщите в Казань – там купить будет легче.

Я тут же написал в Казань отцу, и он немедленно связался с директором казанской «Союзпечати» Иваном Всеволодовичем Ивановым, своим бывшим сослуживцем, в сталинское время работавшим важной шишкой в лагерной администрации. Тот спросил: «И охота тебе, Натан, читать такое дерьмо?», но, поскольку отец ответил: «Охота»,– экземпляр журнала был ему «устроен». Отец сразу же прочел и написал мне, что журнал меня ожидает. Более того, рассказ Солженицына вдохновил отца на написание собственной повести «Повалка» – о том, как он был арестован в 1935 г. по делу о «вредительстве». Эта небезынтересная повесть по сей день не опубликована, ибо, хотя отец закончил ее к февралю 1963 г., момент миновал, лагерная тема была закрыта свыше, и печатать «Повалку» не взялось ни одно издание.

В конце декабря 1962 г., уезжая в Казань на зимнюю сессию, я обмолвился Болдыреву, что дома у меня есть собранные из разных изданий два машинописных тома Пастернака.


– У меня тоже есть вся поэзия Пастернака, кроме поэмы «Спекторский». Привезите ее мне, я перепечатаю.

В феврале 1963-го я снова приехал в Саратов, писать дипломную работу, и привез Юрию Леонардовичу «Спекторского». А от него вскоре получил машинописный томик неизданных произведений Пастернака, который тотчас перефотографировал. Так началась новая фаза в моем самиздатовском библиофильстве: до сих пор я копировал изданные, но труднодоступные вещи, теперь появился «чистый» самиздат – из вещей, еще не касавшихся печатного станка. А к моим машинописям и рукописям добавилась первая фотокопия.

Настал день, когда Юрий Леонардович пригласил меня к себе домой. И весь вечер читал мне стихи – Ходасевича, о коем я до того не слышал, А. Кушнера, В. Сосноры. И, конечно, стихи Слуцкого – о Ксюше Некрасовой, о лошадях в океане. На прощание дал с собой переплетенную машинопись:


– Это – Пастернак, которого вы еще не знаете.

В томике были «Стихи из романа», «Заметки к переводам шекспировских трагедий», «Автобиография» (ее лишь в 1967 году опубликовал, с купюрой и измененной концовкой, «Новый мир»). Самиздатовский стаж Болдырева составлял уже 6 лет, но я об этом тогда еще не знал.

Из Саратова в Казань я привез целый чемодан книг (в частности, в саратовском «Букинисте» я приобрел первое оттепельное переиздание «Пьес» М. Булгакова, сборник «День поэзии 1962»). В конце 1963 года, уже в армии, я получил от Юрия Леонардовича письмо – в ответ на свое. Больше известий от него не было. Спустя годы до меня дошли слухи, что он якобы выслан из Саратова за распространение произведений Солженицына и будто бы живет в Переславле-Залесском. А в конце 70-х годов, встретив в «Литературной газете» критические статьи за подписью «Юрий Болдырев», я спросил себя: тот или не тот? И лишь когда вышел толстый черный однотомник Ю. Левитанского с предисловием Юрия Болдырева, я сказал себе: тот! Все в стиле этой статьи выдавало именно того Болдырева.

В 1987 году московское адресное бюро сообщило мне, что Юрий Леонардович Болдырев проживает в Красногорске. Это было совсем близко от Москвы; я поехал к нему. И, через четверть века, он меня вспомнил и узнал. Мы проговорили полдня, и с тех пор регулярно переписывались. Он уже был широко известен как крупнейший специалист по творчеству Бориса Слуцкого, опубликовавший более 750 неизвестных стихов покойного поэта – кажется, не было ни одного центрального журнала и даже газеты, где не появлялись посмертные подборки стихов этого поэта, некоторые даже с пояснениями Ю. Болдырева.



Юрий Леонардович в 1989 г.

Но о самом Болдыреве читателям почти ничего не известно. Да и для меня многое продолжало оставаться загадочным. И я взял у Юрия Леонардовича интервью, которое впервые в полном объеме предлагаю вниманию моих читателей. Интервью взято по почте: я послал ему свои вопросы, а он 30 августа 1989 г. выслал мне отпечатанный на машинке ответ.

1. Саратовский книгочей

– Юрий Леонардович, расскажите немного о себе той поры, когда вы еще не заведовали саратовским «Букинистом»… Где и когда Вы родились? Что Вам памятно из детства и юности?

– Я – коренной саратовец. Мой прадед – саратовский мещанин Захар Тимофеевич Лисенко, который был одним из трех членов городской управы, проникших к Победоносцеву с просьбой посодействовать основанию в городе ныне знаменитого Радищевского художественного музея. Дед мой – завзятый книжник, в которого я во многом пошел, хоть он и умер за год или полтора до моего рождения – был приютским сиротой. Его взяла из приюта и усыновила бездетная черта саратовских купцов Болдыревых. Семья была круто староверская, обряды исполнялись все и истово. И дед, видимо, из чувства противоречия, стал атеистом. Но будучи также завзятым меломаном, до самой предсмертной болезни или, вернее, до той поры, когда в Саратове, как и по всей стране, стали разорять и рушить храмы, разгонять церковные общины, обязательно ходил на воскресные и праздничные службы слушать в исполнении церковных хоров духовную музыку Бортнянского,Чайковского, Танеева, Рахманинова.

Но родился я не в Саратове, а в сибирской деревне (ныне она в Кемеровской области). Мама как дочь служащего в конце 70-х годов не имела права поступить на физфак университета, куда очень стремилась. Приняли ее только в сельхозинститут – видимо, был сильный недобор. И, окончив, поехала по распределению агрономом подсобного хозяйства золотого рудника. Там встретила отца, украинского поляка с Житомирщины, по-польски не знавшего ни слова В конце 1934 года возник я. Семья у них не сложилась – и мы с отцом впервые увиделись, когда мне было 23 года.

Самым большим счастьем своей жизни я считаю, что почти все великие русские книги – от «Горя от ума» до «Войны и мира»– я прочел до того, как пришлось их изучать в школе. До детдома я был лишен двора, так как из-за перелома шейных позвонков был в буквальном смысле привязан к гипсовой кроватке, и оставалось лишь том за томом читать дореволюционные собрания сочинений Лермонтова, Тургенева и Чехова, уцелевшие в доме от богатой и распроданной для пропитания дедовской библиотеки. И читал я со жгучим интересом: кто кого убьет на дуэли – Печорин или Грушницкий, полюбит ли гордая панночка Андрея Бульбу, удастся ли трем сестрам уехать в Москву,– а не для того, чтобы ответить на глупые вопросы типа: что хотел сказать Некрасов образом Гриши Добросклонова. Что же понимал семилетний мальчик в строфах «Демона», в метаниях Рудина, в язвительных пассажах Щедрина – бабушка обмишурилась, купив мне его «Сказки»? Сейчас уже точно не вспомнишь, но, видимо, что-то понимал: было же интересно. Конечно, куда больше понял, перечитывая потом многое, и не раз. Но счастье того первого чтения – не в понимании, а в том, что тогда вливалась в душу и навсегда застревала в ней волшебная музыка русской поэзии и прозы, ее неповторимый звук, нечто поддонное, что есть в этой литературе, без которого, может быть, в ней ничего и не поймешь.

11-летним я наткнулся на гимназический учебник истории Ветхого и Нового Завета и прочел его залпом, как и все, что читал в этом возрасте, не задумываясь, просто черпая информацию, которая, кстати, потом очень помогала в понимании многих литературных произведений русской и иностранной литературы. (Это был первый шаг на пути, который уже в зрелом возрасте привел меня к православной вере).

Было и есть у меня еще одно счастье: пока что сохранившаяся моя родина. Приезжая в сильно изменившийся Саратов, я все еще могу увидеть дом, где жили мои прадед (член городской управы) и прабабка; гимназию и коммерческое училище, в которых учились бабушка и дед; здание судебной управы, куда дед ходил на службу; институт, в котором училась моя рано умершая мама; губернаторский столыпинский дом – позже туберкулезный диспансер, в котором сначала умирала мама, а потом лечили меня,– дом, в полуподвале которого перед войной я лежал и читал свои книги; мраморную лестницу купеческой биржи, на ступеньках которой в конце июня 1941 года я, уже отпущенный на волю из ремней постельного режима, читал каким-то матросам из- газеты речь Молотова о начавшейся войне (потом в этом же здании я провел свои университетские годы). Видеть эти материальные знаки своих корней – и радость и редкость для человека XX века, большая помощь в преодолении физического и духовного сиротства, которым все мы в той или иной степени поражены.

С 1942 по 1953 год воспитывался в детских домах области. Затем вернулся в Саратов, поступив в университет на истфак.

То, что я оказался в книжной торговле, а потом и в букинистическом магазине и проработал в нем шесть с половиной лет (это было еще до книжного бума, когда – в это сейчас трудно поверить – люди стремились не столько купить книги, сколько сдать; на приемку, например, 30-томника Ч. Диккенса за пониженную цену записывались в очередь), достаточно закономерно. Без книги я себя не помню. Я читал все, что попадалось в руки. Читал на крыше, на берегу пруда, читал, пася детдомовских телят, конечно, читал на школьных уроках и переменах, читал даже на ходу, по дороге из библиотеки в детдом или из детдома в соседнюю (в семи километрах) деревню, куда перебралась бабушка из Саратова, чтобы быть поближе ко мне. Позже и нищую университетскую стипендию наполовину тратил на книги. И опять читал, читал и читал – больше всего художественную и историческую литературу, например, 8-томную «Историю XIX века» Лависса и Рамбо, 3-томную «Историю дипломатии», выпущенную у нас после войны… «Курс русской истории» В.О. Ключевского я впервые прочел в шестом классе – у школьного завуча и историка она была в домашней библиотеке, а выпросить книгу я мог даже у мертвого…

Меня поражают жалобы иных людей, что они не могут прочесть книг, так или иначе выпущенных нашими издательствами: дескать, купить не купишь, в библиотеке не дождешься очереди и тому подобное. Я вижу в этом пассивное ожидание, что книга как-нибудь сама спланирует тебе в руки. Бывало и у меня так – но тогда я сидел и читал в читальном зале: в молодости и времени больше, и нет еще старческого желания обязательно развалиться с желанной книгой на домашнем диване.

2. Самиздат: не читать невозможно

– При каких обстоятельствах вы уехали из Саратова? Какую роль в этом сыграл самиздат, книги Солженицына?

– Ну, до Солженицына еще много другой воды утекло. У Бориса Слуцкого есть такие (еще не опубликованные) строки:

Кроме права хорошие книги читать
никакого мне права не надо.
Я согласен их красть, словно тать,
доставать их из рая и ада.


Что-то подобное было у меня всегда если не в мыслях, то в ощущениях, и соответственно этому я всегда поступал.

Стоило мне раскрыть вышедший в 56-м году томик, состоящий из двух пьес М. Булгакова, и захлебнуться «Днями Турбиных» и «Последними днями» (а для меня и по сей день Булгаков-драматург выше Булгакова-прозаика), как я начал копать и откопал в областной библиотеке номера журнала «Россия» с недопечатанной «Белой гвардией». А потом мне попала в руки машинопись «Собачьего сердца» – я ее тут же перепечатал. Выход в 58-м году небольшого томика рассказов неведомого мне A. Платонова – тоже поразившего своими «Фро» и «В прекрасном и яростном мире» – заставил меня окунуться в журналы 20–30-х годов, там я нашел «Усомнившегося Макара», «Впрок» и «ЦЧО» (вещи, кстати сказать, вернувшиеся к читателю только сейчас). Позже я смог прочесть и «Чевенгур», и «Котлован» – на ловца ведь и зверь бежит.

Потом возникли папки и тетради со стихами М. Цветаевой, В. Ходасевича, О. Мандельштама. Все это радостно узнавалось, читалось, заучивалось, перепечатывалось. Постепенно в Саратове образовался круг людей, которым интересна была самиздатская литература. У каждого из нас со временем нашлись свои каналы добывания такой литературы, которой мы делились друг с другом, перепечатывали друг у друга (меньше трех экземпляров в машинку и не закладывалось никогда). После 56-го года как возник ручеек непечатной, самиздатской литературы, так уже и не мелел, а с каждым годом становился полноводнее. Чего только ни «приплывало»: и статьи польского критика Яна Котта, и пастернаковский «Доктор Живаго», и вырезанные цензурой страницы из «Глазами клоуна» Г. Белля, и «Все течет» B. Гроссмана, и непропущенные стихи Е. Евтушенко, и повесть поляка Казимежа Брандыса, и случайные бердяевские статьи, и выступления и письма М. Ромма, Э. Генри. В 61-м году среди этого оказалась и пачечка из 20-25 «непечатных» стихотворений Б. Слуцкого, которая заставила другими глазами взглянуть на этого, уже достаточно известного тогда поэта.

А имя и творчество А. Солженицына возникли только в конце 62-го года. И, как известно, сначала легальными, опубликованными в «Новом мире» произведениями: «Одним днем Ивана Денисовича», «Матрениным двором», «Случаем на станции Кречетовка». Нужно сказать, что в эту пору, когда «оттепель» была в апогее, эти два потока легальной и нелегальной литературы текли параллельно, рядом, едва не смешиваясь. «Высочайшие» соображения: вот это разрешено напечатать, а вот от этого лучше воздержаться,– воспринимались как временная дурь, как отрыжка сталинщины, которой рано или поздно должен прийти конец.

Впрочем, эти надежды чуть не на другой день сменялись опасениями: глава государства, выпустивший невинных из лагерей, вдруг с налитыми кровью глазами орал на художников, .писателей. И однажды стало ясно, что вслед за «Одним днем…» «Крутого маршрута» Е. Гинзбург, скажем, в печати не увидать. И Солженицын тоже закрывается до лучших времен.

Но не читать уже было невозможно. Как невозможно было не думать о том, что происходило и происходит в стране. А для мысли нужна информация, то есть опять же книги, которые уже есть и которых в то же время как бы и нет. Еще раз процитирую (и опять же пока неопубликованного) Слуцкого:

В свободное от работы время
желаю читать то, что желаю,
а то, что не желаю,– не буду.
Свобода чтения – в нашем возрасте
самая лучшая свобода.
Она важнее свободы собраний,
необходимой для молодежи,
и свободы шествий,
необходимой для променада,
и даже свободы мысли,
которую все равно не отнимешь
у всех, кто способен мыслить.


И мы читали: и «Крутой маршрут», и «Воспоминания» Надежды Мандельштам, и рассказы В. Шаламова, и, конечно же, солженицынские романы «Раковый корпус», «В круге первом» и его же письмо писательскому съезду. Находили, читали и думали.

Впрочем, думать помогала и самая что ни есть легальная литература. Во второй половине 60-х годов начало выходить 20-томное собрание сочинений Салтыкова-Щедрина. Как только выходил очередной том, я откладывал все и читал его от корки до корки. Не зря Слуцкий говорил о Салтыкове, что он, как никто из классических писателей, понял природу русской власти. Я и сейчас уверен: не прочтя Салтыкова, многого не поймешь ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем нашей страны. На нас наконец свалилось огромное богатство: и книги, прятавшиеся властью, и книги, прятавшиеся авторами, и эмигрантская литература, и литература тутошнего андерграунда. Это и большое счастье, и большой труд: хочется прочесть и то, и другое, и публицистика не дает себя забывать. Но за всем тем не стоит забывать о нашей великой литературе, надо снимать с полок эти томики и вновь вчитываться в них – там есть великие, а главное, живые мысли о нас, очень нужные, необходимые нам и сегодня.

3. У позорного столба

– Знали ли об этих ваших интересах и занятиях работники саратовского КГБ?

– Знали, конечно. Конспирировались мы любительски да и легкомысленны были достаточно: давнего знакомства с человеком, скажем, того, что он был твоим однокурсником, было достаточно, чтобы что-то ему рассказать, в чем-то довериться, а то, что времена и люди меняются, что вчерашний отъявленный радикал сегодня может быть стукачом, не всегда учитывали, да и не хотелось это. учитывать. То, что кегебисты о нас знали, знали и мы: по беседам, которые с каждым из нас в разное время были проведены (и для получения личного представления о нас, и для попыток наставления на путь истинный), и по неожиданным просьбам при столь же неожиданных встречах на улицах: «Юрий Леонардович, не дадите ли прочесть “Собачье сердце”, у вас ведь, кажется, есть, а мне давно хочется, много слышал об этой вещи» (тогда я не сразу сообразил, что капитана, а потом подполковника Баландинского интересовал не Булгаков, а шрифт моей машинки – видимо, было подозрение, что какая-то перепечатка, попавшая к ним в руки, идет от меня).

Так что, когда в один февральский день 1971 года нас всех похватали и стали делать вид, что наша злокозненная деятельность только что ими обнаружена благодаря их огромной поисковой работе, я ни одной минуты не мог верить этой «легенде». И когда потом многие меня спрашивали: «Кто вас заложил?», я всегда отвечал: «Да никто». Конечно, досье на каждого из нас начиналось в свое время с чьей-то информации, но само «дело» наше раскрутилось просто-напросто по приказу из Москвы, повелевавшему задавить местный самиздат.

– Уехав весной 1963 года из Саратова, я попал в этот город снова лишь осенью 1982 года – в командировку. Зашел в «Букинист». Помещение расширили, интерьер был отделан художниками. Но за прилавком стояли холодные, неразговорчивые, типовые продавщицы. И на мой вопрос о Болдыреве с какой-то злобой ответили: «Был когда-то здесь такой. Был, да сплыл». Вероятно, это не только зависть ремесленников книготорговли к маэстро – рыцарю книги, но и отголоски разгрома вашей самиздатской группы в 1971 году саратовским КГБ?

– Да, «самиздатовские дела» развернулись тогда во многих городах нашего богоспасаемого отечества. Одновременно с саратовским велись аналогичные дела в Алма-Ате, Перми, Омске и других областных центрах.

Вели мы себя неплохо, но и в герои нас записывать не надо. Я во всяком случае от такого звания решительно отказываюсь. Сегодня, когда кто только не чувствует себя жертвой, хочется говорить о другом: о том, что наше поколение обнаружило больше нищеты, чем блеска. Этому есть оправдание – мы выкарабкались из тех же пропастей, что и Слуцкий (да и засажены были в них глубже). Хвастаться нам не приставало, хотя лучшие из нас много продумали, а иные кое-что и сделали. Но впереди дел еще больше, а хвастовство расслабляет.

– Дело, пожалуй, не в героизме и не в жертвенности. Самиздатчик привыкает к риску, как сапер, хотя знает, что когда-либо может «подорваться». Моя мина грохнула, например, в 1983 году.

– Нам, можно сказать, повезло: после первого допроса, проводимого одновременно в разных комнатах облнарсуда, нас отпустили домой и потом выдергивали попеременно в разные дни. Так что мы постоянно встречались, подробно рассказывали друг другу о вопросах и ответах, сообща корректировали ошибки, стараясь, по возможности исправить их на следующем допросе. И все это можно было бы вспомнить идиллически или юмористически, если бы не самоубийство Нины Карловны Кахцазовой, прекрасного человека, врача-рентгенолога: она покончила с собой в ночь после обыска. Подобное же произошло в Алма-Ате, где выбросился из окна доцент-филолог университета, специалист по Бабелю и Эренбургу. Думаю, они спасли нас от лагеря.

Ибо вскоре из Москвы было разослано распоряжение не доводить дела до процессов, если не обнаружено существование четко оформленной группы или конкретных антисоветских публикаций. В нашем случае решили ограничиться публикацией соответствующих статей в местной прессе и административными мерами. К чести саратовских журналистов нужно сказать, что найти исполнителя газетной анафемы оказалось очень трудно – мои земляки как могли уворачивались от этого поручения. В конце концов исполнил эту экзекуцию бывший известинский журналист, вылетевший с прежнего места работы за пьянство и приземлившийся в нашей партийной газете. Видимо, поиски эти заняли много времени, из-за чего статья под названием «У позорного столба» (пикантно, что такое название прозвучало на родине Чернышевского, в свое время въявь постоявшего у такого столба) появилась только в начале февраля следующего, 1972 года, за день до того, как я привез из роддома жену с сыном. А за нею последовали и административные меры: нас повыгоняли с работы (в это время я работал уже главным библиографом областной детской библиотеки), мне в трудовую книжку записали пункт, по которому я не мог быть принят ни на какую должность, связанную с идеологией.

Попутно меня постигло еще одно маленькое наказание: месяца за полтора до статьи в Детгизе вышел томик Р. Бернса с моим предисловием – первая крупная московская публикация. Пришла книга и в Саратов. Продавать – боже упаси! Даже я не мог купить ни одного экземпляра в родном книготорге. Уничтожить – кто оплатит убытки книготоргу, да и на каком основании? Приняли соломоново решение: продали все полученное пензенскому книготоргу. Но я еще в декабре съездил в Москву и приобрел на складе Детгиза около 100 экземпляров – так что мои саратовские друзья и знакомые без книжки не остались.

– Как же вы жили потом?

– На работу меня никуда не брали. Жене пришлось выйти из декретного отпуска сразу по его окончании. Через год, в октябре 1973-го, когда умерла моя бабушка (она и подумать не могла уехать от родных могил), мы с женой обменяли квартиру на Переславль-Залесский и с грудным ребенком переехали туда. За этот год мне удалось уговорить свое последнее начальство убрать из трудовой книжки зловещий пункт. Подтверждается старое наблюдение: не все зависит от атмосферы в стране, многое зависит от конкретных людей. Никто не мешал работнику обкома партии Н.И. Шабанову помочь мне в истории с трудовой книжкой. Так же как никто не заставлял саратовскую писательницу Е.В. Рязанову названивать в Детгиз, настаивая на изъятии из планов издательства моего эссе «Гамлет и его сверстники».

В Переславле-Залесском мы прожили четыре года, пока не переехали в Загорск. Не обошлось и тут без информаторов. У жены был диплом Саратовского политехнического института и большой трудовой стаж. Она пришла на химкомбинат, испытавший огромную нужду в ИТР, и ей моментально нашлась должность. Несет она свое заявление с резолюцией начцеха в отдел кадров и получает отказ: начальником ОК «трубил» бывший сотрудник саратовского КГБ. До конторы газового хозяйства, заведения мелкого, такая информация не доводилась. Туда-то она и устроилась.

Делал и я попытку устроиться в книжный магазин потребкооперации. Не тут-то было. Так и толкнули меня к более активной литературной деятельности. Некоторое время печатался под псевдонимом. Печатался под псевдонимами, опасаясь все тех же доброжелателей из Саратова и не желая подвести редакции «Нового мира», «Юности», «Дружбы народов», «Семьи и школы», «Советской литературы на иностранных языках», где мои рецензии были на хорошем счету. Но однажды Л.А. Аннинский взял и убрал псевдоним под рецензией то ли на И. Шкляревского. то ли на Слуцкого. Я так и съежился. Но, видимо, прошло уже какое-то время, и острых чувств моя фамилия не вызвала. И я покатился, как колобок, дальше, уже отбросив прикрытие.

4. Литература – дело одинокое

– Прежде чем перейти к Вашей литературной деятельности, закончим тему книготорговли. Как, с Вашим опытом, Вы оцениваете ее нынешнее состояние?

– Квалифицированности и в мое время было негусто, но растеряно и то малое, что было. Ушла из обихода не то чтобы духовность, но хотя бы сердечность в отношениях покупателя и «сидельца в книжном магазине» (слова Слуцкого). Слишком часто книга становится престижным имуществом в доме, дефицитным товаром в магазине или на толкучке. Виноваты и покупатель, и продавец, как бы отвернувшиеся друг от друга, сходящиеся только на мгновение купли-продажи.

Окончательно изжила себя нынешняя система определения тиража книги по заказам магазинов. Тираж определяется по заказу девочки-товароведа из магазина, которая многих имен не слышала и пребывает в надменной уверенности, что «поэзию не берут», «критика никому не нужна», а «эссеистика вообще неизвестно что такое». Такие девочки делают прочерк около фамилий Чичибабина или Георгия Иванова. А потом мы рыщем в поисках нужной книги, тираж которой нужно было бы определять не девочке-товароведу, а умной и небольшой тиражной комиссии.

Очень многое напортил книжный бум. Он дисквалифицировал даже старых и некогда толковых работников книжной торговли. Зачем изучать спрос, если достаточно знать сотню имен и названий, которые пройдут в любых количествах и дадут возможность выполнить план? При мне старые работники московского магазина, имевшие возможность заказать (и получить для продажи) не менее тысячи экземпляров нового сборника стихов Шаламова, заказали (и получили) 10 экземпляров. Уверен, что и Даниила Андреева они закажут самое большое экземпляров 25.

Но дисквалифицирован и читатель. В обстановке общего товарного голода он хватает подряд Дюма и Фрейда, Достоевского и «Анжелику», детективы и публицистику, Анатолия Рыбакова и Анатолия Иванова,– не задумываясь, что ему нужно на самом деле, а что он никогда не раскроет. А сколько покупателей отнимают у других необходимую им духовную пищу лишь потому, что нужно истратить шалавые деньги.

Сделать тут что-либо толковое можно тогда, когда жизнь в стране более или менее войдет в норму, из которой она была вытолкнута в 20–30-е годы. И дело не только в экономических мерах, в правовой реформе – необходима переналадка наших чувств и сознания на волну здравого смысла.

– Теперь, мне кажется, беседа подводит нас к Вашим собственным литературным трудам.

– Строго говоря, я не критик и таковым себя не считаю. У меня и образование не филологическое, а историческое. Я – эссеист, пишущий на литературные темы. В литературе меня интересуют две вещи: человек, личность, стоящие за текстом, и история, отразившаяся в литературном произведении, так сказать, произведение, как исторический источник, говорящий о своей эпохе не только впрямую, но и опосредованно.

В том, что я писал и публиковал, постепенно сами собой определились три направления, три интереса: современная русская поэзия, историческая проза и эстонская литература. Хотя в принципе я считаю, что литература, вообще искусство – едино, как и жизнь. И потому не исключаю для себя возможности написать о чем-либо, что не входит в эти рамки. И такие исключения бывают: то напишешь статью о воспоминаниях Виктора Розова или литературоведческой книге ленинградского критика Евгения Калмановского «Путник запоздалый» (книге умной, тонкой и человечной, непохожей на обычные книги этого жанра), то откликнешься на просьбу издательства написать предисловие к книге повестей болгарина Павла Вежинова (эта статья тяжело проходила, тогдашний главный редактор издательства сказал о ней, что она «немарксистская», из второго издания ее выбросили, но какой же приятной неожиданностью было для меня, когда знакомый показал мне болгарское издание с моей статьей).

Если что-то мне удается, я начинаю понимать это года два спустя после напечатания, когда читаю написанное уже как чужое и вдруг вижу неплохие абзацы, реже – страницы. Что назвать из такого? Предисловие к сборнику стихов Ю. Левитанского («Художественная литература», 1982); ненапечатанная статья о поэзии А. Кушнера; некоторые статьи из оборвавшейся серии «Дневник читателя» в «Неделе» 1985 года; статья о Слуцком в «Огоньке» (1989, № 20) – тут двух лет не прошло, но скажу по отзывам даже незнакомых людей; послесловие к книге Юрия Давыдова «Две связки Писем. Судьба Усольцева» (изд-во «Известия», 1984); статья об эстонской писательнице Мари Саат («Литературная учеба», 1984, № 3); предисловие к книге эстонца Матса Траата «Избранное» («Сов. писатель», 1986).

Я всегда не против написать о ком-либо из русских писателей XIX века. Один раз удалось – в прошлом году вышел подготовленный мною (статья и комментарии) том С.Н. Терпигорева «Потревоженные тени» (изд-во «Сов. Россия»). Мечтаю написать вступительную статью к книге стихов Некрасова – дважды такая возможность срывалась в последний момент. Многое ведь в нашем деле зависит от заказа редакции или от того, найдешь ли редакцию или издательство, которые пойдут навстречу твоему желанию написать о том-то. А работать в стол почти невозможно при моем медленном писании: мне нужно кормить семью. Так что степень свободы у большинства критиков состоит лишь в том, чтобы отказаться от нежелательного заказа или просьбы. Потому и книг не имею – ведь на время, потребное для написания книги, нужно забросить то, что дает заработок. Собрать же свои статьи в книгу очень долго мешало ощущение, что вряд ли это кому-то интересно, а сейчас от этого предприятия становится скушно: лучше написать что-то новое. Правда, сейчас мой старый школьный друг, работающий в Саратове редактором, заставил меня составить список того, что я считаю более или менее ценным, вызвался все это перечитать и составить такую книгу. Может быть, вдвоем и удастся это сделать.
Белгородский
5. Одиссея Бориса Слуцкого

– Как произошло ваше знакомство со Слуцким? Что можете вспомнить из общения с ним, из того, что еще не публиковалось вами в центральной прессе?

– Я, впрочем, не так уж много и писал о наших взаимоотношениях. Да и для него, я думаю, они не были очень значащи. Для меня – да, для него – вряд ли. Все же за месяц-два до болезни он вдруг спросил меня: «Юра, сколько лет мы с вами знакомы?» – «Шестнадцать»,– ответил я. И он сказал: «Ну, так мы с вами старинные друзья». А за полтора года до смерти на экземпляре книги «Сроки», которую сделали и издали мы с редактором «Советского писателя» Виктором Фогельсоном, написал: «Дорогому Юре Болдыреву с братской благодарностью за всё и в особенности за эту книгу». Такие слова лестны – и их надо оправдывать.

А познакомились мы осенью 1961 года, в День поэзии. Тогда это был действительно праздник, действительно День, то ли субботний, то ли воскресный. Поэты по книжным магазинам выступали, надписывали книги, разговаривали с читателями, а вечером у памятника Маяковскому шумел поэтический митинг. Я был как раз под впечатлением от той пачечки непечатных стихов Слуцкого и приехал в отпуск в Москву с целью увидеть его, познакомиться, получить автограф. Но с утра позвонил в тот магазин, где должен был выступать Слуцкий, чтобы узнать, как до них добраться, и мне сказали, что он отказался от выступления. А я так настроился на эту встречу! И бросился исправлять оплошность судьбы: в писательской книжной лавке узнал номер его телефона и позвонил. Как я умолял его о какой угодно и где угодно (хоть на улице, хоть в метро) встрече! Как он открещивался, отпихивался от меня, от моей настырности! А со мной, вовсе не нахальным, будто что-то случилось, будто я услышал зов трубы – я упрашивал, настаивал. И. наконец, сдался он: сказал, что через час пойдет в поликлинику и будет проходить мимо станции метро «Сокол», где я должен его ждать. Так мы и встретились. Пока я провожал его, он надписал мне свою первую книгу «Память» (я ее специально вез из Саратова), вписал две строки, выброшенные редактором или цензурой, в стихотворение «Зоопарк ночью» (в одном из изданий будущего года эти строки будут восстановлены), мы поговорили, и он, приглядевшись ко мне, разрешил звонить, когда я буду в Москве. В следующий приезд я уже был приглашен им домой, и впервые передо мной была положена папка с машинописью неопубликованных стихов.

Долгие годы большинство наших встреч происходило по одному и тому же сценарию. Я звонил (а звонить ему я начинал из телефонов-автоматов Павелецкого вокзала), он назначал день и час (или сразу, или просил перезвонить через два-три дня, осведомившись, сколько я пробуду в Москве). Чуть помандражировав перед дверью, я нажимал на звонок, входил, меня на столе ждала папка со стихами, я погружался в нее, выбирая неизвестное мне. Он же в это время кому-то звонил, ему звонили, писал письма, иногда подходил и вставал за, моей спиной, всматриваясь в то, что я в эту минуту читал, что-то говорил или отходил молча. Наконец, я переворачивал последнюю страницу, захлопывал папку и подавал ему отобранное мною. Он просматривал, кое-что (немногое) откладывал назад, говоря: «Это не дам»,– а всё остальное уже окончательно перекочевывало в мой портфель. У нас с ним была договоренность: я мог брать только то, что было в папке в 2–3–4-х экземплярах. Но иногда я не выдерживал, отдельно складывал и то, что было в одном экземпляре, и упрашивал его выдать мне это на несколько дней, соблазняя его тем, что я и на его долю напечатаю.

Когда заканчивалась эта, почти ритуальная часть встречи, начинался разговор. Он состоял из вопросов Слуцкого и моих ответов. О, вопросы Слуцкого! В первый раз они поразили меня донельзя. Да какое дело, думал я, поэту до цен на картошку в Саратове, до положения филологической науки в тамошнем университете, до моего личного бюджета, до того, как разошлась та или иная (не его) книжка, до наших вернисажей и филармонических концертов, до состояния и наполнения саратовского городского транспорта и до многих подобных вещей? Было дело. Сейчас-то я это понимаю, листая его рабочие тетради, перечитывая те три тысячи стихотворений, что остались в них, видя, как его интересовало, чем живет народ на пространствах огромной страны. Но тогда я никак не мог привыкнуть к этому необычному вопроснику, так непохожему на то, что спрашивали у меня и чем интересовались другие московские поэты, с которыми постепенно знакомил меня Слуцкий или знакомился я сам.

А еще поражала его необыкновенная чуткость к языку. Стоило возникнуть в моей фразе какому-нибудь необычному, просторечному поволжскому словцу, как Слуцкий коршуном бросался, выхватывал его и спрашивал: что означает? когда и как применяется? насколько распространено? Этот интерес, конечно же, сказался на его поэтическом словаре, одном из самых богатых поэтических словарей и XX века, и всей русской литературы. И не зря им написаны многие точные и нежные стихи о языке, о словаре, о словах.

А потом он говорил: «Ну все, Юра, мне пора». Мы собирались, выходили, и я провожал его то до какой-либо редакции, то до учреждения, то до чьей-то квартиры. Если он не торопился, мы шли пешком. Ходить он любил, ходок был великолепный, 3-4 километра по Москве для него были в удовольствие. Он потому и знал этот город наизусть, что исходил его вдоль и поперек еще с 37-го года, будучи тогда студентом Юридического института (сейчас его нет, он снова возвращен в университет, а тогда помещался рядом с консерваторией), а потом и Литературного (в то время это разрешалось: учиться сразу в двух вузах).

На улице разговоры были повольнее, поразбросанней. Были уже не только вопросы и ответы, но и обмен мнениями, насколько я, всегда очень робевший перед внешне суровым Слуцким, был на него способен. Говорили прежде всего о новых книгах, причем Слуцкий очень любил предупреждать о предстоящем: от него я узнал, что в Калуге выйдет интереснейший альманах «Тарусские страницы», что ожидается выход первой книги Арсения Тарковского, который тогда вовсе не был известен как поэт, только как переводчик.

Как раз с книгой Тарковского «Перед снегом» связан новый, что ли, виток наших отношений. Когда эта книга вышла, я как раз снова был в Москве и купил ее в писательской лавке. Тут же прочитал и тут же (что обычно мне несвойственно) написал рецензию. И отнес ее в «Литературную газету». Одновременно показал Слуцкому. Отпуск мой кончился – я уехал. Через некоторое время получаю от Слуцкого открытку, что он ходил к заместителю главного редактора «ЛГ» Тертеряну хлопотать за мою рецензию. Еще через некоторое время – еще одну, что рецензия появится в одном из ближайших номеров. Все же кому-то рецензия не показалась и в печати не появилась (так и лежит в архиве моем экземпляр, который я потом забрал из «ЛГ» с резолюцией тогдашнего зав. отделом Ю. Суровцева «Что за апология?»). А Слуцкий год спустя сказал мне: «А рецензия ваша, Юра, была хорошая. Лучше, чем степановская» (Н.Л. Степанов был известным литературоведом, пушкинистом, другом Заболоцкого). Очень я гордился тогда этим отзывом, он мне скрасил то, что рецензия так и не была напечатана.

Вот это в нем было необычайно сильно – стремление помочь другому человеку. Его знаменитый вопрос: «Деньги нужны?» – помнят все, кто когда-либо соприкасался с ним. Помню и я.

Воспоминания о крупном человеке – а Слуцкий был одним из самых крупных людей, встречавшихся мне,– имеют неприятную тенденцию переходить в воспоминания о себе, о своей близости со знаменитостью. Так что лучше остановиться. Все же напоследок расскажу об одном его уроке, наказе, наставлении, который я постарался запомнить и усвоить и за который я Слуцкому очень благодарен.

Мы шли из его дома, кажется, в редакцию «Юности». По Ленинградскому проспекту. В разговоре коснулись одного известного поэта. Его стихи тогда оставляли меня совершенно равнодушным, и я отозвался о нем с молодой максималистской небрежностью. Слуцкий остановился, как бы подчеркнув этим важность того, что он сейчас скажет, и произнес следующую тираду: «Юра, нельзя осуждать писателя за невеликий талант. В этом человек не волен и не виноват. Писателя следует судить по тому, как он свой талант – большой или малый – использует. Если не пропивает его, не лжет, если трудится во всю силу своего малого таланта – он заслуживает уважения. Если же большой талант сорит им, использует его во зло – тогда другое дело, тогда судите его, у вас есть на это право».

– А с кем из поэтов познакомил Вас сам Слуцкий?

– Лично Борис Абрамович познакомил меня только с Давидом Самойловым. В один из первых моих приездов он сказал, что говорил обо мне с Давидом Самойловичем, дал его телефон и предложил встретиться с ним. Я тут же этим воспользовался. С Самойловым мы сошлись легко и просто и приятельствуем уже более четверти века, а теперь еще и сотрудничаем в комиссии по литературному наследию Слуцкого. Встречались и в Москве, и в Опалихе (подмосковное село, где он жил лет 5-6 и где однажды подарил мне полный текст – напечатаны тогда были только очень понравившиеся мне отрывки – своей драматической поэмы «Сухое пламя»), и в Пярну, где он сейчас в основном живет и куда я приезжал проводить с ним беседу для журнала «Вопросы литературы» . Разговоры с ним всегда интересны и поучительны, ибо его отличают глубокий ум, образованность, начитанность не только в поэзии, но и в истории, точность формулировок, глубинное понимание современности и прошлого нашей страны, хорошее знание людей и юмор, обращенный не только на других, но и на себя самого – свойство, нечасто встречающееся у современных литераторов, преисполненных излишним уважением собственной персоны и собственного творчества. Он был внимателен к собеседнику, готов выслушать любое мнение, в том числе и о своих стихах, умел оценить чужую мысль и признать свою неправоту в чем-либо. Однажды он сказал мне: «Я благодарен даже за отрицательную критику. Ведь она означает, что человек все же прочел мою книгу».

Но Слуцкий знакомил и иначе. В 1963 году он предупредил, чтобы я не пропустил первую книгу Арсения Тарковского. Через год он рекомендовал мне выходящую коллективную книгу стихов «Общежитие» и потом спросил меня, кто мне понравился более всего. Сам Слуцкий представлял в этой книге читателю поэта В. Павлинова. Помявшись, но расхрабрившись, я ответил: «Сухарев». «Вы правы»,– отчеканил Слуцкий. С Дмитрием Сухаревым я познакомился много лет спустя, на исходе 1974 года, но до сих пор считаю, что свел нас Слуцкий, которого обаятельнейший Сухарев любит преданной любовью.

Была и еще одна форма знакомства: рецензия Слуцкого. Через них я узнал о первых книгах Шаламова, Жигулина, Владимира Леоновича, Игоря Шкляревского. С Шаламовым я, правда, знакомства не свел: видел его мельком в редакции журнала «Юность», но не решился подойти – он был как-то чудовищно стар, очень болезнен, глух. С остальными же – в добрых отношениях.

В тот же приезд, когда состоялось знакомство с Самойловым, Слуцкий предложил мне встретиться и с Владимиром Корниловым. Я ответил, что для одного раза достаточно и Самойлова, если нужно, судьба сведет и с другими. Судьба свела меня с Корниловым только через 20 с лишним лет в крематории, у гроба Бориса Абрамовича. Молодыми не встретились, а теперь старыми и седыми вместе выступаем на вечерах памяти нашего великого учителя и друга.

– Чем вы мотивируете свою оценку Слуцкого – «крупнейший советский поэт»?

– «Крупнейшим» я его не называю – так я думал о нем в 60-70-е годы. Я его называю «великим», последним великим русским поэтом XX века. И произнес это впервые над его хладным телом за несколько минут до того, как оно исчезло в печи Митинского крематория, думаю, немало ошарашив этим тех, кто присутствовал на панихиде. А может, и не ошарашил, может, они просто внутренне улыбнулись моей эскападе, подумав обо мне, как о чудаке, слегка свихнувшемся на Слуцком (ведь они не знали об оставшихся богатствах его наследия, да и я тогда еще многого не знал). Прав я или не прав, рассудит время, но я в величии поэзии Слуцкого уверен абсолютно. Вижу лишь, что с каждым годом количество людей, думающих так же, неуклонно растет. И среди этих людей есть видные ученые и немалые поэтические авторитеты.

На чем основано это мое убеждение? Прежде всего на том, что Слуцкий думал не до стиха и не оформлял свои мысли в строки, как долго говорили о нем. Он думал стихом и сам не всегда понимал то, что в стихе сказалось. Проблемы ремесла, мастерства для Слуцкого как бы не существовало. Это был поэтический «сосуд избранный», стихи лились из него свободно. В его рукописях почти отсутствуют помарки. Однажды, проснувшись ночью, Слуцкий записал стихотворение длиной в 60 строк за 23 минуты – время, достаточное только для записи, но не для «сочинения», не для «творческих мук». Когда в 1977 году умерла его жена Татьяна Алексеевна Дашковская, поэт, прежде чем навсегда замолчать (для него наступили 9 лет депрессии, когда он не мог ужe даже рифмовать), три месяца работал как одержимый, выплескивая все новые и новые стихи, заполнившие несколько объемистых гроссбухов.

Слуцкий, как это и присуще большинству русских великих писателей, взвалил на себя всю ношу своего времени и своего народа. И этот груз ощущается буквально в каждой его строке, удачной или неудачной. Потому что не было периода в его жизни, не было даже дня и часа, не было у него такого состояния и настроения, когда бы он не жил жизнью страны и ее людей, не думал о них, не болел их болью (почти постоянной) и не светился их счастьем (весьма редким). Все принципы и методы свои взял от русской литературы, заветы воспринял от нее же, и не было для него больших кумиров, чем в юности – Некрасов, а в зрелости – Пушкин. Хотя он знал и помнил, что он – еврей (помнить мог бы и меньше, но слишком часто напоминали).

– В ежегоднике «Год за годом» (вып. 5, 1989) Вы опубликовали подборку 19 стихотворений Слуцкого «Еврейские мотивы», с необыкновенной глубиной и теплотой раскрывающие трагедию этого рассеянного по планете народа.

– Да, взять хотя бы такие строки:

А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом,
на нас без маски лезло зло.
Оно не притворялось благом.


Но Слуцкий всегда считал себя солдатом этой страны и поэтом этой страны: «Спас стоит на крови. В той крови есть кровинка моя…»

Затем Слуцкому удалось (а это удается только великим) внести в родную словесность нечто новое, до сей поры небывалое. Он лирическим и балладным стихом создал исторический эпос, уникальный эпос жизни советского народа за полвека (20–70-е годы – таков временнóй охват). Причем создал его непреднамеренно, неожиданно для самого себя, так что только к концу своего творческого пути начал даже не понимать, а лишь догадываться о том, что он сделал. До него к этому приближается только Некрасов, но Некрасов много работал в жанре поэмы – жанре эпическом, Слуцкий же ограничился лирическими жанрами и в них достиг неожиданного результата. Опубликованный полностью, этот эпос составил бы 3 тома, и я собираюсь подготовить и осуществить такое издание. Предварительная попытка представить стихотворный эпос Слуцкого уже почти что осуществлена мною в книге его стихов «Я историю излагаю», которая вот-вот выйдет в «Библиотеке журнала “Знамя”».

В то же время в этом эпосе есть и мощная лирическая струя. В его лирике нет и тени самолюбования, в ней он предельно честен, беспощаден к самому себе. А то самоизучение и самоописание, которое в ней содержится, служит в конечном счете созданию движущегося портрета человека, который, страдая и мучаясь, оставляя на колючке шмотья тела и души, вырывается, выдирается из лагеря духовной кабалы на простор духовной независимости. Эта сага тоже вписывается в стихотворный исторический эпос, о котором говорилось выше, но имеет и самостоятельное значение, так как долго еще будет служить благим примером народу, который только начал этот путь духовного очищения от идеологической ржавчины, разъевшей души нескольких поколений.

И еще одно. Слуцкий – пророк. Литератору средней руки, хоть я талантливому, это качество не дано. А внимательно читая стихи Слуцкого, видишь тьму пророчеств, как уже сбывшихся, так и еще не проверенных, но поражающих силой иеремиад. Задолго до Чернобыля, до первых известий о СПИДе написано его стихотворение «Пока на участке молекулы…», предвещавшее генетическую опасность, с которой мы столкнулись лицом к лицу лишь сейчас. И я думаю, что еще не все исполнилось, о чем он нас предупредил, может быть, сам того не сознавая..

* * *

Пока на участке молекулы
окапывалось людье,
пока возилось с калеками,
познавшими силу ее,

на линии хромосомы
прорвался новейший враг
и, не признавая резона,
грозит превратить нас в прах.

Пока макромир обследовали,
по правилам странной игры
нас мучили и преследовали,
нас гнали микромиры.

Мгновенья блаженной косности
природа нам не дает:
во всех закоулках космоса
военную песню поет.

Не уступает и шагу
без арьергардных атак
и, проявляя отвагу,
тоже делает шаг.

И вот мы лицом к лицу
в батальном переплетеньи.
Она с моего цветенья
легко сшибает пыльцу.


К концу жизни пророческий элемент у Слуцкого учащается и усиливается. Он прозревает даже в те эсхатологические времена, когда на Земле исчезнет органическая жизнь:

но я с надеждой не расстанусь,
в отчаянии не останусь.
Ну что ж, уверуем, друзья,
в геологическую данность.
Когда органика падет
и воцарится неорганика
и вся оценочная паника
в упадок навсегда придет,
тогда безудержно и щедро –
Изольду так любил Тристан –
кристалла воспоет кристалл,
додекаэдр – додекаэдра.


Наверное, следовало бы сказать еще что-то о чисто поэтической стороне дела, о его стиховой музыке, так непохожей на то, что было до него, о его индивидуальной манере «ставить слово после слова», о его дивном умении выражать тончайшие оттенки чувства и мысли. Честно признаюсь, я в этом понимаю меньше, чем поэты и филологи. Надеюсь, когда-нибудь об этом скажут также влюбленные в поэзию Слуцкого поэт Дмитрий Сухарев и ученый Михаил Гаспаров или другие, молодые, чьих имен мы еще не знаем.

– Значение Слуцкого для моего поколения, чье духовное становление пришлось на хрущевскую «оттепель», трудно переоценить. «Надо книги трудные читать»,– учил нас Слуцкий; так я и старался делать. Почему Слуцкий, произведя такой резонанс в умах «шестидесятников», мало трогает нынешнее поколение? Как заинтересовать это поколение его поэзией?

– Мало затрагивает нынешнее поколение? Да. Но он ведь и шестидесятников ненадолго затронул. Они ведь быстро ушли от него к иным именам и направлениям, не вчитались в него, не вслушались. Я думаю, что к 70-м годам в стране осталось не более ста человек, оставшихся его верными поклонниками, да и те не давали ему о себе знать. Литература – вообще дело одинокое, но Слуцкий был одинок как-то особенно, глухо, безнадежно. Самое ошеломительное в этом одиночестве было то, что наступило оно сразу же за моментом громкой славы, большого интереса к нему.

Так что при всем неинтересе к нему (ведь не только к нему, вообще к поэзии: вспышка вокруг имен Бродского, Пастернака, Ахматовой как бы тоже не оказалась делом временным, ибо во многом носит не поэтический, а политический характер) нынешней молодежи, я думаю, все же среди нее людей, интересующихся поэзией Слуцкого, сейчас больше, чем было в 70-х годах и в начале 80-х. Последняя прижизненная его книга «Сроки» вышла 20-тысячным тиражом и некоторое время полежала на книжных прилавках Москвы и провинции. А вышедшие в этом году две его книги тиражами 47 и 25 тысяч разошлись мгновенно. И доходят до меня разные и даже неожиданные отголоски: например, в Ростове местная рок-группа написала музыку на его «Ключ», заявив, что это самая что ни есть «роковая» поэзия.

Конечно, молодые читают его сейчас меньше, чем в конце 50-х. Но те, что читают, читают иначе: внимательнее и углубленнее. И уж эти не бросят его где попало, а потащат с собой дальше. И количество читателей у него медленно, но неуклонно растет. Вот почему, кстати сказать, я не сетую на малые аудитории, которые собирают мои разговоры о нем, и одинаково выкладываюсь как перед тремястами, так и перед тридцатью слушателями – ведь неизвестно еще, из какой аудитории выйдет больше верных друзей Слуцкого.

Но есть кое-какие причины, о которых хочется сказать. И связаны они, как ни грустно, с нашим довольно сильным одичанием, гуманитарным и нравственным (на самом деле одичание это куда шире, оно захватило, например, всю трудовую сферу – и производственную, и интеллектуальную, и образовательную, и обслуживающую; но я сейчас не об этом, хотя все. конечно, взаимосвязано). Ведь почему мы все – и читатели поэзии, и ее критики – профукали (я заменяю этим глаголом глагол более сильный и точный, но и более неприличный) большого поэта? А потому что мы в нынешнем нашем интеллектуальном и духовном состоянии не можем, не умеем отличить профессионализм от дилетантства, высокую честность от мелкой фальши, легко поддаемся на громкий крик, на истерику, на демагогию, на поверхностность и тому подобное, предпочитая их негромкому, серьезному, выношенному, взвешенному и талантливому слову. Случай Слуцкого – не единственный, просто очень показательный, а самое главное – не последний.

Сейчас молодежь в основном равнодушна к поэзии, к слову. Это понятно: именно словом нас обманывали долгие десятилетия (хоть и существуют иные, прекрасные и верные слова, но одни от других нужно еще уметь различать). Молодежь устремилась к звуку, веря сейчас, что он-то безобманен. Это тоже заблуждение, и через него тоже надо пройти. Тут одна из важных причин неинтереса нынешней молодежи к Слуцкому.

Но поглядим на ту часть молодежи, что литературой и поэзией все же продолжает интересоваться. Что стоит между нею и Слуцким? Соблазн сложности в литературе. Простота и ясность, к которой неизбежно идут и приходят большие поэты, представляются ей неинтересной, неглубокой, незначительной. В поэтическом же ребусе, запутанности, даже абракадабре ей видятся невиданные глубины, неслыханная смелость, несказанные истины. На самом деле ни простота, ни сложность сами по себе ни о чем не говорят. Ибо есть простота многозначная, емкая, есть простота одномерная, сразу же исчерпываемая, есть даже пустая. Так же, как за иной сложностью стоит сложность и многосоставность мира, а за другой – укутанная в сто одежек банальнейшая школьная пропись. И таким образом сейчас многозначная, емкая простота Слуцкого, особенно позднего Слуцкого, отталкивает молодежь, кажется ей неинтересной: простоту видно сразу, а сложность этой простоты нужно уметь разглядеть. Этого-то умения многим, очень многим недостает.

Из менее важных причин – модность, шумность имени или обстоятельств, с ним связанных. Любой писатель-эмигрант соберет сейчас куда большую аудиторию, чем здешний, никуда не уезжавший, будь он хоть семи пядей во лбу и таланта необычного. Сенсационность прочно вошла в быт двадцатого века, и с этим ничего не поделаешь. (Кстати, первая рецензия на книгу Слуцкого «Стихи разных лет. Из неизданного», вышедшую в «Советском писателе», появилась не в «Литературке» или другой здешней газете, а в парижской «Русской мысли». Может быть, это свидетельство старой закономерности: пока не признают «там», «здесь» будут посматривать и раздумывать.).

И еще. Люди – разные, и сердца их настроены на разные волны. Для меня нет роднее звуков фортепьяно, а скрипку соло мне слушать трудно. Сравнительно недавно я расслышал красоту женского вокала. То же и с поэзией. Скрежещую музыку, басовую трубу Слуцкого может расслышать и полюбить сердце, готовое к этому звуку. И нечего тащить к ней каждого. В идеале нужно бы уметь слышать весь мировой оркестр. Но в обычной жизни такой щедрый слух встречается редко.

Не думаю, что нужно как-то особенно и специально заинтересовывать молодое поколение поэзией Слуцкого. Нужно – и я этим занимаюсь по мере сил и как человек, личность, и как секретарь комиссии по его литературному наследию – как можно полнее распубликовать его творческий архив, издавать его книги, стремясь к тому, чтобы в этих книгах его творчество представало многогранным кристаллом, каковым оно и было. Если молодые – и нынешнее, и следующие поколения – всерьез я глубоко озаботятся судьбами Родины, ее прошлым, настоящим и будущим, без этой поэзии, без этой мысли не обойдутся, найдут ее и придут к ней. Если нет – в горьком забвении и небрежении останется не только Слуцкий, но и вся русская культура.

– Насколько я могу судить, Слуцкий остается главной Вашей заботой и темой. Вы ведь еще и выступаете с чтением его стихов, с рассказами о нем?

– Мои выступления о Слуцком в Москве и Подмосковье начались в конце 1986-го – в библиотеках, в домах культуры, на предприятиях, в научных институтах, в издательствах (самое первое и было, между прочим, в издательстве «Химия»). Сам я их не организовываю, время от времени в квартире раздается звонок с просьбой о выступлении – то из театра, руководимого Марком Розовским, то из Дома культуры научных работников Дубны, то свой брат-литератор просит выступить у него на литературном объединении. Особенно всё это участилось после вечера памяти Слуцкого, проведенного в Центральном доме литератора с участием Евтушенко, Сухарева, Олега Хлебникова, школьного товарища поэта Петра Горелика, Геворга Эмина и других литераторов, который собрал полный зал на 800 человек и прошел блестяще.

В прошлом году пошли приглашения из других городов. Началось, почему-то с Запорожья. Затем калининградский поэт-моряк Сэм Симкин, о котором когда-то Слуцкий написал стихотворение, организовал серию моих выступлений на балтийском побережье. Поездку в Харьков пробивал я сам – очень хотелось побывать на родине поэта, выступить перед его земляками, увидеть людей, помнящих его мальчиком, подростком, юношей, демобилизованным офицером. И в Саратов, на свою родину, тоже хотелось съездить – тут помогли старые друзья, и я выступил и в своем университете, и в зале филармонии, и в литературном кафе при фединском музее, и во Дворце культуры авиационного завода. Хорошо прошли несколько выступлений в Ленинграде, а в последний день меня отловило тамошнее радио и сделало беседу со мной на 45 минут. Последние поездки – прошлой весной – были в Нижний Новгород и Тверь.


Ю.Л. Болдырев в 1992 г.

Аудитории бывают разные: много- и малочисленные (в Нижегородском университете, например, человек 15-17; организаторы понадеялись на «русский aвось» и сами потом были поражены и смущены этой ситуацией). Но характер происходящего зависит не от количества слушателей. Предпочитаю аудиторию от 50 до 200 человек: и не так уж пусто, и можно не пользоваться микрофонами, которые зачастую либо неудобно установлены, либо отказывают. Откровенно неудачных выступлений, когда обе стороны остались недовольны друг другом, было одно-два (а провел я их уже свыше 50). И особенно удавшихся, которые запомнились навсегда, тоже, пожалуй, два. В Дубненском доме культуры ученых стояла такая напряженно-ощутимая тишина внимания, что ее можно был резать ножом. И создалось такое магнитное поле взаимного тяготения и участия, что, как мне кажется, ни до, ни после я не говорил и не читал стихи Слуцкого так хорошо. А в одном московском литобъединении меня приятно поразило количество и качество вопросов: после двухчасового выступления мы проговорили еще часа полтора.

Меньше всего воспринимаю эти выступления как вид заработка, хотя не буду ханжить: и эти небольшие деньги совсем не лишние. Но я иду говорить о Слуцком и тогда, когда мне говорят, что заплатить не могут, а послушать хотят. В привычное отбарабанивание у меня это, слава Богу, еще не превратилось, и я стараюсь, чтобы так не случилось: меняю аспекты разговора, репертуар читаемых стихов, учитываю характер аудитории. Для меня радость поговорить о поэте и с кем-либо один на один за чашкой кофе, и с любым количеством слушателей самого разного пошиба – от студентов до умных и любознательных работяг. В Калининграде Симкин привел меня в Дом рыбака в клуб капитанов: их было немного, но что ни лицо – то биография. Поэтическую сторону стихов они восприняли так себе, жизненную их основу – прекрасно; и потом мы разговаривали не о поэзии, а о жизни, политике, положении страны и народа – и большой наградой были мне слова одного из них: «Спасибо за искренний разговор». Вот в этом нуждаются все. И к такому разговору не только о Слуцком я всегда готов.

– Как к вам попал архив Слуцкого? Сколько материалов из него еще не опубликовано?

– Архив попал не ко мне, а куда ему и положено – в ЦГАЛИ, где сейчас постепенно и планомерно обрабатывается. Да я бы день и ночь дрожал, боялся уходить из дому, если бы такая национальная ценность оказалась в моей квартире. Но я и осмотрел его, и имею доступ к нему, как секретарь комиссии по литературному наследию Слуцкого. По моей просьбе ЦГАЛИ сделал мне ксерокопии с рабочих тетрадей поэта – с тех страниц, на которых находятся либо неопубликованные, либо опубликованные с изъятиями стихи, воспоминания, другие заметки и записи. С этими ксерокопиями я и работаю.

А секретарем комиссии я стал довольно естественно. Во-первых, по устному завещанию самого Слуцкого. Приблизительно за год до болезни, настигшей его после смерти жены в мае 1977 года и прекратившей его творческий путь (в течение девяти последних лет он уже не написал ни строки), он, знакомя меня с братом, сказал ему: «Ефим, вот этого человека вы сделаете членом комиссии от семьи. Вы в этом ничего не понимаете, а он всё знает» (я тогда еще не был членом Союза писателей и просто так в состав комиссии войти не мог).

Во-вторых, к моменту, когда Слуцкий заболел, в моих руках скопилось около 600 его неопубликованных стихотворений. Когда стало ясно, что болезнь надолго (всё же думали, что это не навсегда), мне стало горько, что года два-три в печати не будет стихов Слуцкого. А перед этим, в феврале–марте, я помогал ему составлять избранное (и тогда он, кстати, предложил мне выбрать стихотворение для посвящения). В сентябре в одно из посещений его в больнице я сказал ему, что две редакции (это были «Юность» и «Вопросы литературы» просят стихи и предложил дать им что-либо из того, что есть у меня. Я очень боялся, что он откажет – в первый, самый острый период болезни он плохо относился ко всему, что сделал, считал и жизнь, и творчество абсолютно неудавшимися. Но, видимо, я попал в счастливую минуту – он дал согласие. А дальше я уже не спрашивал: давал стихи туда, где просили, и даже сам предлагал в иные редакции. И книгу «Сроки» мы с Фогельсоном делали почти тайком от него, боялись показать ему верстку – вдруг в этот момент у него окажется дурное настроение или обострится болезнь, и он перечеркнет всю нашу работу. Показали лишь готовую книгу, которой он, слава богу, был рад. Вообще в последние года три он вдруг стал небезразличен к публикациям своих стихов, иным радовался, а после того, как мне удалось в «Литературной Грузии» в 1985 году опубликовать совершенно непроходимое по тем временам стихотворение «Черта под чертою. Пропала оседлость,..» (с дурацким названием, данным редакцией, с заменой слова «партийцы» на «артисты», но все же удалось – цензура зарезала две трети этой публикации, но это все же пропустила), он прислал мне единственное за время болезни, очень теплое благодарственное письмо.

Так что, когда он умер в феврале 86-го года, кому же и было вручать хлопоты с литературным наследием, как не мне. Я и взял эти бразды в свои руки. Да, собственно, и конкурентов никаких не было, никто к этому не рвался: старые друзья были уже не молоды и обременены своими делами и обстоятельствами; подавляющее большинство людей помоложе не знали того, что знал я, и совершенно искренне полагали, что мы проводили в могилу отличного мастера, но довольно среднего поэта. Но тут-то и переломилось время, появилась возможность, печатать то, о чем прежде и помышлять было дико, и удалось сделать то, о чем Лев Зиновьевич Копелев на днях сказал мне по телефону: «Юра, вы открыли нам нового поэта». Но и для меня-то во всем объеме и значении этот поэт открылся только после смерти, когда я увидел все написанное им. Я понял, что хранившееся у меня – лишь небольшая часть его поэтического наследия. Поэтическое наследие Слуцкого – это 4000 стихотворений, то есть 8–9 томов, из которых при его жизни была опубликована лишь четверть. Эта цифра настолько огорошивает, что люди, знакомые с поэтическим трудом, часто переспрашивают: «4000 строк?» – «Нет, стихотворений!»

Как раз недавно я закончил перевод ксерокопий последних рабочих тетрадей Слуцкого в машинопись и теперь могу сказать, что неопубликованными остаются на сегодняшний день более двух тысяч стихотворений. И это несмотря на то, что за три с половиной года, прошедших со дня его смерти, уже вышли в печати 750 стихотворений. Неопубликованными остаются мемуарные наброски и некоторые законченные воспоминания (основная часть их будет напечатана в октябрьском номере «Вопросов литературы»).

– Случались ли интересные эпизоды в связи с последними публикациями Слуцкого?

– Они, пожалуй, и есть, но интересны станут потом, по прошествии времени, а сейчас еще слишком живо ощущается их оскорбительность либо по отношению к Слуцкому, либо по отношению ко мне. Чуть было не рассказал одно совсем недавнее происшествие, но еще раз вспомнил, как Слуцкий не позволял себе жаловаться и искать сочувствия. Последую и я его примеру.
Белгородский
– Как можно классифицировать этапы в мировоззренческом развитии Слуцкого?

– Ждут своего часа записки о войне, написанные в 45–46-м году (возможно, фрагменты их появятся в будущем году в «Новом мире»). Вот с этих записок, пожалуй, и стоит начать разговор о мировоззрении Слуцкого, его развитии. Они «ждут своего часа»,– сказал я. Дело в том, что некоторые старые друзья поэта считают: публиковать их либо пока не нужно, либо нужно сделать купюры: дескать, эта публикация «подставит» Слуцкого, показав, что он был ярым государственником, может быть, даже великодержавным, внутренним сталинистом (хотя никаких здравиц Сталину в записках нет), жестким максималистом, непререкаемо верящим в победу коммунизма и чающим этой победы во что бы то ни стало. Да, все эти качества Слуцкого – молодого офицера армии, победившей в страшной и великой войне, деятельность сотрудника военной администрации в освобожденных или оккупированных (это ведь с какой стороны посмотреть) Венгрии, Австрии, Румынии, Болгарии,– в рукописи отразились. Но там же сказалось и другое, то, что он пронес в себе «от первого мальчишеского вздоха до смертного обдуманного крика», то, с чем ему никогда не приходилось бороться в самом себе: едва ли не врожденный демократизм, принципиальнее внимание к любому человеку от рядового до маршала, от уборщицы до министра и милосердная участливость в их боли, в их горе, правдивость, доходящая до невозможности соврать даже в мелочи, до беспощадной искренности.

И я полагаю возможным и даже необходимым напечатание этих записок и стараюсь убедить в этом сомневающихся. Да, их нужно сопроводить точно расставляющей акценты вступительной статьей. Конечно, от любого дурака не застрахуешься, на всякий чих не наздравствуешься. Но, как правильно сказал Твардовский, «одна неправда нам в убыток». Хватит врать, хватит покрывать сусальным золотом даже и тех, кого мы любим: рано или поздно позолота облетит, и правда о них станет уже не правдой, а разоблачением и причинит боль и им, и нам. В данном случае правда о раннем Слуцком в конечном счете послужит более полному пониманию его человеческого и поэтического подвига, покажет, из каких бездн он выбирался, какую скверну счищал с себя вместе с собственной кожей, кровью и нервами.

Так вот отсюда и начинался Слуцкий. Но он не застыл в своем первоначальном амплуа «военного поэта», с которым вошел в литературу. В нем ярко выразилась мировоззренческая драма человека, прошедшего сквозь сталинскую, хрущевскую и брежневскую эпохи. Он был комиссаром не только на войне (вспомним: «Стою перед шеренгами неплотными, рассеянными час назад в бою… И я напоминаю им про родину. Молчат. Поют. И в новый бой идут»). Комиссарство, или «харьковский робеспьеризм»,– его органическая черта и в до-, и в послевоенные годы. А потом был конец сороковых и начало пятидесятых, когда ушли максимализм и нетерпимость, сближавшие его со сталинистами, но еще осталась вера в прежние идеалы, в их достижимость. Он преданно верил в социалистическую идею, хотя реалии нашей жизни 30–50-х годов, конечно, не могли эту веру постепенно не подтачивать. Он ненадолго обманулся после антихрущевского переворота, поверив, что «оттепель» возвращается и наконец-то социалистический идеал будет воплощен в жизнь. Гораздо быстрей других писателей, уже через несколько месяцев, Слуцкий понял тщету этих надежд, и тогда его вера рухнула моментально и окончательно. Во второй половине 60-х годов он начал рвать со всем этим:

Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.

Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.


Началась духовная эволюция поэта, мучительный процесс сдирания старой кожи. В полной мере расцвело свойство, и прежде существовавшее в его поэзии,– милосердное внимание к людям, умение «слушать людскую беду».

* * *

Мое недалекое прошлое –
иллюзии самые пошлые.
Они для сугрева души –
не больше того – хороши.

Не может душа без сугрева,
не в силах прожить без тепла,
она без насущного хлеба
вольготней прожить бы могла.

Без правды поздней станет тошно
до стен прошибания лбом.
Пока же и нужно и можно
жить в розовом и голубом.

Покуда в зеленом и синем
нам проще прорваться вперед.
А правду – мы после осилим,
в научный возьмем оборот.


Это был тяжелый, трагический процесс, который и тянулся все 70-е годы, до самой последней болезни, процесс самоосвобождения, самоочищения, путь мучительный и одинокий.

– Каковы Ваши творческие планы?

– Они прежде всего связаны опять же со Слуцким. Хочешь не хочешь, можешь не можешь – книгу о Слуцком надо писать. А я хочу. Значит, надо и смочь. Ведь на сегодняшний день, если говорить без ложной скромности, я больше, чем кто-либо, знаю о нем и понимаю в нем, в его судьбе, в его поэзии. Что-то для людей следующих поколений останется непонятным из того, что для нас, его современников, ясно как день. Хотя я уверен, что в чисто поэтической сути его творчества они разберутся лучше нас: им не будет мешать его тесная прикрепленность ко времени, им будут виднее вечные мотивы, которые, конечно же, есть в его поэзии, но нам их трудно разглядеть как раз из-за тех реалий, нашего времени, что навязчиво лезут в глаза при чтении его стихов.

Я и собирался засесть за эту книгу в новом году, втискивая работу над ней между работой на заработок. Но внезапно оказалось, что Госкомиздат утвердил издание трехтомника Слуцкого на 91-й год: все три тома должны выйти в течение года. Следовательно, весь этот год пойдет на подготовку этого издания. Это, конечно же, будет и лучшей подготовкой к написанию книги: еще раз просмотрю и обдумаю всё его наследие; да и работа над вступительной статьей будет как бы прикидкой к книге.

Сделать я хотел бы еще очень и очень многое. Издать том Слуцкого в «Библиотеке поэта». Издать более полное, чем избранный трехтомник, собрание его сочинений. Совершенно необходимо издать несколько тематических книг Слуцкого: книгу стихов о живописи и живописцах, сопровождаемую репродукциями, книгу стихов о женщинах, книгу поэтических портретов, книгу стихов, отражающих религиозные раздумья Слуцкого. С годами он все больше размышлял и писал о церкви, религии, Боге (а он думал и писал об этом много и постоянно, хотя, полагаю, так и не перестал быть атеистом). И это – русская церковь, православная религия, Христос…

* * *

Господи, больше не нужно.
Господи, хватит с меня.
Хлопотно и натужно
день изо дня.

Если Ты предупреждаешь –
я уже предупрежден.
Если Ты угрожаешь –
я испугался уже.
Господи, неужели
я лишь для страха рожден?
Холодно мне и суетно
на роковом рубеже.

Все-таки многоначалие
больше надежды дает,
проще спасти свою душу
и уберечь свою плоть,
чем, если молотом тяжким
судьбы немолчно кует
не подлежащий обжалованию
единосущный Господь.

Но никуда не денешься.
Падаешь, словно денежка,
в кружке церковной, звеня.
Боже, помилуй меня!


6. Перестроечный дивертисмент

– Я знаю, что Вам тоже близка тема верующего интеллигента…

– Есть забытое слово, совершенно забытое – «целомудренность». Забыто, впрочем, не только слово, забыто, мне кажется, и само это чувство: некоей стыдливости, нежелания самообнажаться духовно ли, физически ли. А ведь у всякого человека должно быть какое-то тайное тайных, куда не всякого пустишь, а может быть, и никого не пустишь. В обстановке гама, крика, так называемого самовыражения – литературного и политического – так легко растерять самого себя, разбросать, развеять по ветру. Нужно что-то охранять в себе от чужого глаза, от «сглазу», как говорили в русском простонародье.

Я – верующий, православный, но не люблю разговоров о вере, тем более, что у нашей интеллигенции они чаще всего носят логический, позитивистский характер: все кому-то что-то доказывают, объясняют, путая веру со знанием. Вера может опираться на знание, а может и обойтись без него. Но сама она – не знание, а вера.

Шел я к ней долго, как и полагается человеку моего поколения, на этом пути было всякое: и прорывы, и отступления. Вспоминая этот путь, вижу, что не мысль, а чувство было главным поводырем по этой дороге. Не последнюю роль сыграло желание жить и умереть в вере, в которой жили и умирали мои предки, хоть так соединиться с ними. Иначе судьба не дала – из всех своих сородичей я знал только бабку.

К атеистам отношусь спокойно и с уважением. В отличие от многих неофитов православной и иных религий.

– А что бы вы сказали о современном литературном процессе?

– Часть его опять сокрыта от нас: журналы печатают эмигрантов, неизвестные нашему читателю произведения, и очень мало – истинно современной литературы. Кое-что печатается сразу книгами. Нужно время, чтобы это было прочитано (а читать становится все труднее). Поэтому, я думаю, не только у читателя, но даже у критика, который в конечном счете тоже читатель, связного и полного представления о нынешнем литературном процессе нет и не может быть. В крайнем случае у критика может быть представление о каких-то отдельных ветвях этого процесса, которым он может придать слишком большое или слишком малое, положительное или отрицательное значение. Всегда бывший в курсе хотя бы современной поэзии, сам я жутко запустил сейчас чтение выходящих книг и все более и более ухожу от представления о том, что сейчас происходит в поэзии. Сказывается и возраст: меня все меньше интересует новое поэтическое поколение. Мне как бы уже достаточно моих стариков и моих сверстников. В этом, вероятно, даже есть какая-то сермяжная правда. В конце концов, у нового поколения поэтов должны появиться и свои истолкователи.

– Все же, что из публикаций привлекло ваше внимание?

– Я рад возвращению всех имен, даже тех, которые никак меня не затрагивают и никогда мне не понадобятся. Они затронут других и попадут другим. Лично для меня самая большая радость – возвращение Ходасевича. Хотя открытия для меня тут никакого нет. Стихи его в почти полном объеме я знал и читал 30 лет назад. Но я безмерно рад, что теперь в эту сокровищницу может заглянуть любой мой соотечественник. Среди личных открытий – стихи Георгия Иванова, А. Несмелова, Галича и Чичибабина. А из прозы я рад очень многому – книгам Шаламова и Разгона, В. Гроссмана и О. Волкова, полному изданию искандеровского «Сандро». Как и все, рад возвращению Солженицына. Думаю, однако, что Ниагара публикаций, сваливающаяся на нас в течение года-двух, долго не даст нам разобраться в истинном значении того или другого его произведения.

– Что можете рассказать о своей работе в «Новом мире»?

– Собственно, нечего рассказывать. Олег Чухонцев, заведующий отделом поэзии, пригласил меня временно поработать с ним. Через пять месяцев я ушел, в общем мало что прибавив к своему жизненному опыту. Работа внутри редакции – обычная рутинная работа в советской конторе. Необходимость читать стихотворные тексты нелучшего качества буквально в километрах – занятие для более здоровых и молодых людей.

– В газетах и журналах перед читателями предстает ожесточенная столичная схватка двух литературных группировок. Что здесь: борьба амбиций или идеологические различия?

– Присутствует и то, и другое. К сожалению, на первый план выпирает худшее и оттесняет то, что должно бы быть главной заботой. Даже в самые искренние разговоры о русском возрождении все время вплетается отвратительная нота злобности, нетерпимости, личных ущербных комплексов. От всего этого нужно как-то избавляться. Нужно избавляться от присущего нам, воспитанного в нас желания – прежде чем что-нибудь сделать, найти врага этого дела. Давайте все-таки сначала думать о деле, о конкретном, пусть о малом. Давайте перестанем искать конкретных виновников наших бед: чаще всего мы находим не тех.

Пора понять, что попытки найти объяснение всему тому, что произошло с Россией в XX веке, в одном человеке или десятке людей, в одной группе или одной партии, мешают понять нам и величину, и значение огромной, небывалой в истории трагедии народа и страны. В этой трагедии в той или иной мере виноваты все: и интеллигенция, которую мажет дегтем каждый, кому не лень, даже Б. Сарнов вылил на нее очередное помойное ведро обвинений, и крестьянство, и городское мещанство, и дворянство, и промышленный класс. Те, кто обвиняет интеллигенцию, обычно подставляют под это понятие интеллигентов левого толка, в крайнем случае кадетов. Но разве о. Павел Флоренский, Вернадский, Павлов и Розанов – не интеллигенция? И если бы Флоренский был жив, думаю, он бы одним из первых отыскал и признал свою вину и не стал бы искать иных виновников.

Мне хочется написать небольшой цикл статей даже не литературно-публицистического, а просто публицистического толка. Моим публицистическим попыткам всегда ужасно не везло – не находили они благожелательного и сочувственного редактора, пропустившего бы их в печать. Дело не в особой смелости моих писаний, а в том, что они не вписываются ни в одно направление нашей общественной борьбы – ни в правое, ни в левое, ни в западническое, ни в почвенническое. Видя иные достоинства обоих лагерей, разделяя иные их чувства и аргументы, я вижу и их недостатки, а главное – их гибельную узость, зловещую самоуверенность и самовлюбленность, неумение и нежелание слышать другого, воспитанную в сталинщине (да и не только в ней) способность видеть в оппоненте врага, которого, как известно, надо уничтожить, если он не сдается. А ведь на самом деле оппонент – это один из самых близких тебе людей, ибо он неравнодушен и думает о том же, о чем и ты, страдает и мучается тем же, бьется над разрешением тех же загадок жизни. Уничтожая его, мы становимся на путь уничтожения самих себя – неужели наша горестная история не преподала нам этот урок и не один раз?

Здесь к месту будет привести неопубликованное стихотворение Слуцкого:

Если не любить друг друга.
Смысла жить на свете нет,
смысла двигаться по кругу,
никакого смысла нет.
Круг он только круг и есть,
просто круглая окружность.
Если сердце сердцу весть
не подаст, и круг – ненужность.


В числе того, что говорится, пишется и воскрешается, время от времени возникает тема русского мессианства, тема давняя, идущая еще от псковского монаха Филофея (XVI в.) и вот дожившая до наших дней. Но почему-то никто не задумывается: а не свершилась ли уже миссия России? Не есть ли наша трагедия – воплощение этой русской миссии, не спасли ли мы еще раз остальной мир от скверны и несчастий коллективистской утопии? Не могу до конца быть уверенным в таком объяснении, но подумать над этим все-таки стоит. Хотя бы затем, чтобы отказаться от идеи о русском мессианстве, которая принесла нам много зла и которая, между прочим, входила составной частью в большевистскую легенду о первой стране победившего социализма.

– Такое объяснение русской миссии приходило в голову и мне. Словно бы для ее воплощения России была дана шестая часть суши: меньших природных и людских ресурсов не хватило бы для окончательного развенчания утопии, она прервалась бы, не развившись до логического конца, и поэтому снова могла бы где-то и когда-то соблазнить человечество. Кстати, влияние идеи русского мессианства на большевизм, столь милое сердцу Н. Бердяева, резко отрицается в трактате И.Р. Шафаревича «Русофобия». Автор – член-корреспондент АН СССР. Оппоненты из «левого», западнического крыла высказали резкие возражения против публикации его сочинения, обвинив автора в антисемитизме, но вместо конструктивной современной критики аргументов Шафаревича ограничились перепечаткой старой работы Н. Бердяева «Христианство и антисемитизм».

– К стыду своему, я не успел прочесть трактат Шафаревича, да и не очень хотелось. Но я не прав, потакая своим чувствам,– прочесть это необходимо, и напечатать это было нужно. А то, что в ловом крыле не находится человека, способного дать достойную отповедь этому не самому, думаю, убедительному на свете сочинению – это ведь говорит об идеологической слабости левого крыла, втекающей из его попыток все еще удержаться на некоторых ступеньках стремительно рушащейся прежней идеологической лестницы. Достойная отповедь Шафаревичу должна быть написана и будет написана, хотя, конечно, ей нужно было бы появиться именно сейчас.

Что, собственно, есть русофобия? Насколько она реальна? Этот термин не случайно возник когда-то в среде первой волны эмиграции, когда она, окруженная плохо относящимися к ней, тоже на ту пору голодными французами, немцами, сербами, болгарами, чехами, определила этим словом такую, временами довольно густую неприязнь. В нашей нынешней обстановке этот термин неточен, неприемлем и даже лжив. То, что долгие годы происходило в стране, направлено было против всех наций этой страны, против всех культур этой страны. Функционер, аппаратчик не имеют национальности. Им все равно, чью культуру рушить – русскую, татарскую или еврейскую. Да и рушат-то они ее очень часто не по злой воле, а просто поскольку не представляют, что такое культура, не знают, что хрустит под их сапогами или ботинками. Поставленные в положение всевидящих и всезнающих, они никогда не были склонны прислушаться к голосам, которые пытались им растолковать, что же это такое. Для них культура – это просто-напросто отрасль идеологии. Поэтому они никогда не понимали, что к культуре относятся и храм, и музыкальная фраза, и возделанное поле. И все это они топтали невозбранно 70 лет и продолжают топтать сейчас. Поэтому они должны уйти.

– «Русофобия» Шафаревича стала лишь апофеозом обширной демагогической кампании. Начиная с романа В. Белова «Все впереди», опубликованного в 1986 году, в почвенническом лагере всё назойливее звучали злобные антисемитские трещотки. Что Вы об этом думаете?

– Именно сейчас, в эпоху гласности и возможности свободного высказывания, когда, как говорил Петр Великий, «глупость каждого всем видна будет», мы натворим и наговорим много конфузного – и потомкам хватит, над чем смеяться и недоумевать. Ничего не поделаешь: через эти конфузы надо пройти, чтобы обнаружить наше одичание, понять его и, если удастся, преодолеть. Другого пути просто-напросто нет.

7. Казанские беседы

– Не худо бы провести несколько Ваших выступлений и в Казани. Но до недавнего времени я не представлял, кто может быть у нас «спонсором». Теперь есть опыт: 28 октября я с помощью клуба «Восхождение» провел вечер творчества Д. Андреева в казанском Доме ученых. Выступала вдова поэта, приехавшая из Москвы. Думаю, и творчество Слуцкого представляет интерес для клуба: во-первых, он был пророком, во-вторых, его жизнь – интереснейший образец духовного восхождения, как выразились Вы,– «из пропастей». А публикация нашей беседы в «Науке» может привлечь и внимание сотрудников КФАН СССР – здесь тоже могло бы состояться Ваше выступление.

Эта моя реплика, вошедшая в публикацию , не требовала ответа, но за саму идею, прочитав мое интервью, ухватились казанские поэты. Они-то, а не клуб «Восхождение», организовали приезд Юрия Леонардовича в Казань. 13–16 марта 1990 г. он провел двенадцать литературно-поэтических бесед о Слуцком в Казани и одну – в Зеленодольске.

Вечер в казанском Доме актера 15 марта… Московского гостя представляет публике поэт Николай Беляев. Юрий Леонардович, слегка охрипший после предыдущих выступлений, тем не менее отказывается от микрофона. Говорит он тихо, но завораживающе, длинными «джойсовскими» фразами, перемежаемыми чтением стихов, где голос его в нужных местах крепнет и возрастает до набатной громкости. В зале – напряженное внимание и тишина, даже в последнем ряду слышно каждое слово. Несмотря на весьма давнее знакомство с Болдыревым, я впервые слышу и вижу его в этом качестве и не могу не восхититься артистизмом, которым одарен этот человек в придачу к прочим своим способностям. Когда он перед отъездом выкроил время посетить мое жилье, я спросил:

– Какое впечатление у вас о Казани к казанцах?


– Хотя я крепенько устал (на шестом десятке столько выступлений за 5 дней!), но при мысли о Казани что-то теплое обволакивает мое сердце. И я успел посмотреть кусочек центра, Кремль, Петропавловский собор, галерею с любимым мною Фешиным. Очень жалею, что мало успел увидеть. То, что увидел в старой Казани, очень дорого моему сердцу поволжского провинциала. О том, что увидел в Казани новой, говорить не хочу. Зачем влагать персты в раны казанцев?

От казанцев – впечатление прекрасное. И это не пустой комплимент, вызванный обстоятельствами. Я встретил мягких, добрых, отзывчивых людей. В последнее время мне пришлось бывать с выступлениями во многих городах – от Калининграда (Кенигсберга) до Горького (Нижнего Новгорода). Честное слово, казанцы мне понравились больше всех. И я с удовольствием приеду в ваш город еще раз.

Высказывания Юрия Леонардовича

Хлопочем о сытости, требуем ее от кого-то, забывая, не желая знать, что очень разные вещи – сытость раба и сытость свободного человека: свободный накормил себя сам, рабу дали наесться.

Борис СЛУЦКИЙ. Стихи, опубликованные в Казани

Герой и толпа

Толпа, как хор в трагедии греческой.
Она исполнена важности жреческой.
Из ряду вон вышедший индивид
ее коробит или дивит.
Она поправляет
и тем управляет,
то сволочит,
то совестит,
то взывает,
то укрощает.
Она ничего тебе не простит,
хотя себе охотно прощает.

Но только свистнет кто-нибудь главный,
толпа не теряет времени зря:
с жестокостью надвигается плавной,
затаптывает,
слова не говоря.

* * *

Твоя тропа, а может быть, стезя,
Похожая на тропы у Везувия,
И легкое, легчайшее безумие,
Безуминка (а без нее – нельзя).
А без нее мы просто груды слов.
Над словарями сморщенные лобики,
Ревнители элементарной логики,
Любимейшей премудрости основ.
Когда выходят старики беззубые,
Все фонари, все огоньки туши.
Угасло все. Но слышно, как души
Под свежим пеплом теплится безумие.
Как предваривший диалог оркестр,
Как что-нибудь мятежное такое,
Последнейшая форма непокоя.
Когда все успокоилось окрест.

* * *

Снимок школьного выпуска –
сорок проектов судеб,
утвержденная выписка,
общая справка на хлеб.

Разгребаю завалы
слежавшегося забытья:
все овалы, овалы
и в одном из них я.

Ну и рожи мы корчили,
чуяли, верно, беду.
Своевременно кончили
в тридцать таковском году.

Года этого метка
различима в глазах без труда.
Впрочем, школьников редко
брали даже тогда.

Былая красота

Красота, словно Будда –
она оставляет следы
и на скалах большой высоты.
И поэтому буду
искать под покровом беды
след былой красоты.

Неужели затерло,
неслышной метлой замело.
времени неслышной метлой
соловьиное горло,
лебединое это крыло,
соколиный отчетливый слой?

Неужели затмиться
красота так бесследно могла?
Не оставили ни следов, ни корней
все те гордые птицы,
что пели, когда она шла,
что летели и пели за ней?

Прогляжу все глаза,
беспардонно ее рассмотрю,
и она все простит и поймет,
и за тучами, за
закатом увижу зарю,
заливающую небосвод.

* * *

Отец заповедал правила,
но мать завещала гены
и правила переправила,
поправила всенепременно.

Мне это давно знакомо,
хотя, конечно, не льстит:
отцовские законы
попрал материнский инстинкт.

Вот этак я скомпонован,
основан так и уставлен:
по всем инструкциям новым,
по всем инструкциям старым.

И жаловаться не стоит
на всю эту дребедень:
что день грядущий готовит,
не знает грядущий день.

* * *

Где небитые? Не осталось
ныне в мире ни одного,
чтобы в холе и неге старость,
так и не испытал ничего.
Битых много. Битые все мы.
От всеобщего боя
системы
стал небитый редок, как лось.
Как увидим – сразу стреляем,
ни минуты не потеряем,
чтоб никак ему не удалось
походить небитым неделю,
чтобы гордо он не смотрел.
Как увидели, углядели –
начинаем тотчас отстрел.

Последняя необходимость

Геологи всегда нужны,
географы всегда полезны.
Значения их для страны
ясны, их положенье – лестно.

Меж тем, никто не доказал,
что неизбежен стих и нужен,
и важен, ну хоть как вокзал,
полезен, ну хоть словно ужин.

Уехать можно без стихов
и даже далеко заехать
и даже до конца доехать,
до точки,
можно без стихов.

Необходимости не первой,
на положеньи пустяка
стиха излишние напевы,
необязательность стиха.

Так в чем его непобедимость?
Какая в нем благая весть?
Последняя необходимость
в поэзии, наверно, есть.

* * *

Все часы в этом городе
как-то спешили.
Все весы в этом городе
просто смешили.

И хотя все законы
они нарушали,
никому из знакомых
они не мешали.
Недовес не пугал,
недомер не вредил,
и никто не ругал,
никуда не ходил.

Даже явные факты утайки
вызывали одни улыбки.
Говорили, как по-китайски:
эти маленькие ошибки.

Инородцу, иноверцу
это было все не по сердцу.
Но природные аборигены
удивлялись его простоте
и, прослышав где-то про гены,
говорили: – Гены не те!

* * *

Неверующее государство
верило в чох, в сон,
в метафору: пастырь – паства
и в моральный закон,
в теории прошлого века,
славящие прогресс,
и к культу человека
испытывало интерес.

О, если б убавить веры
у атеистов тех.
О, если бы знали меру
своих фетишистских утех.
О, если б добавить сомненья
в собранья, газеты, кино.
О, если бы разные мненья
высказывать было дано.

Выбор

Привычный шум смешался с тишиной,
цвет примелькавшийся
с ночью смешался,
а я еще подумать не решался,
что станется со мной.
Вольюсь ли я,
сольюсь ли я,
сплетусь
иль собственной тропинкой поплетусь,
чтобы, пускай несмело,
свое, особое, доделать дело.
Неужто не решусь я до утра
и снова ночь – всю напролет – промучусь?
Неужто не пора мне, не пора,
не время выбрать долю или участь?
Так, перекатываясь по простыням,
матрац злосчастный в плоский блин сминая,
решенья принимая и меняя,
я сам себя неловко распинал.

Царевич

Все царевичи в сказках укрылись,
ускакали на резвых конях,
унеслись у Жар-птицы на крыльях,
жрут в Париже прозрачный коньяк.

Все царевичи признаны школой,
переизданы в красках давно.
Ты был самый неловкий и квелый,
а таким ускользнуть не дано.

С малолетства тяжко болея,
ты династии рушил дела.
Революцию гемофилия
приближала, как только могла.

Хоть за это должна была льгота
хоть какая тебя найти,
когда шли к тебе с черного хода,
сапогами гремя по пути.

Все царевичи пополуночи
по Парижу, все по полям
Елисейским – гордые юноши.
Кровь! Притом с молоком пополам.

Кровь с одной лишь кровью мешая,
жарким, шумным дыханьем дыша.
Революция – ты Большая.
Ты для маленьких – нехороша.

Хоть за это, хоть за это,
если не перемена в судьбе,
от какого-нибудь поэта
полагался стишок тебе.

* * *

«Доносов не принимают!
Вчера был последний день!»
Но гадов не пронимает
Торжественный бюллетень.

Им уходить неохота,
Они толпятся у входа,
Серее серых мышат,
Они бумагой шуршат.

Проходят долгие годы,
Десятилетья идут,
Но измененья погоды
Гады у входа ждут.

Соловьи и разбойники

Соловьев заслушали разбойники
и собрали сборники
цокота и рокота и свиста –
всякой музыкальной шелухи.
Это было сбито, сшито, свито,
сложено в стихи.

Душу музыкой облагородив,
распотешив песнею сердца,
залегли они у огородов –
поджидать купца.

Как его дубасили дубиною!
Душу как пускали из телес!
(Потому что песней соловьиною
вдохновил и возвеличил лес).

* * *

И священники, и пророки,
и философы, и мудрецы…
Ими прадеды, деды, отцы
восхищались… Но вышли сроки,
и теперь им дают срока,
чтоб они мудрили не слишком,
и дорога теперь далека
их недостоверным мыслишкам.
Ныне действует прогнозист.
Он командует: «Проносись!» –
времени.
И оно несется,
а куда несется оно,
прогнозисту знать не дано.
Впрочем, в сущности, все равно,
важно лишь, что время – несется.
Время то, что когда-то ползло,
а потом неспешно шло,
а потом – трусцой бежало,
темпа нового не избежало.
Словно выстрелили им. Летит!
Кто за ним теперь уследит?
Кто о нем решится хоть что-то
предсказать? Ни один пророк
рассуждать бы о нем не смог.
Никому из них – неохота!

* * *

Какая звучала месса!
Но это мне ни к чему.
Ни пользы, ни интереса
в ней дому моему.

Звучала она, выражая
то Бога, то свет, то тьму.
Но с той полосы урожая
нисколько я не сниму.

Прошли времена, когда мне
немедля были нужны
любого собора камни,
глубины любой глубины.

Теперь для себя отбираю
из всех эпох – по деньку,
кусточек – из каждого рая,
из ада – по огоньку.

Публикацию подготовил Ю. БОЛДЫРЕВ.
Белгородский
Список публикаций

Около 80% текста моего интервью и стихи Б. Слуцкого были ранее опубликованы в газетах и журнале:

1. Белгородский М. Рыцарь книги; Юрий Болдырев: «Литература – дело одинокое…» <Интервью>; Cлуцкий Б. Стихи разных лет / Публикацию подготовил Ю. Болдырев // Советская Татария. – 1989. – 21 октября, № 241-242. – С. 10-11. (Наши публикации); 28 октября, № 247-248. – С. 10-11. – (Писатель и время). # В подборку включены стихи: «Пока на участке молекулы…»; Герой и толпа; «Твоя тропа, а может быть, стезя…»; «Снимок школьного выпуска…»; Былая красота; «Отец заповедал правила…»; «Где небитые? Не осталось…»; Последняя необходимость; «Все часы в этом городе…»; «Неверующее государство…»; Выбор; Царевич; «Доносов не принимают!..».

2. Слуцкий Б. Неопубликованное: <Стихи> / Публикацию подготовил Ю. Болдырев // Наука. – 1989. – 28 декабря, № 44. – С. 4. – (Неопубликованное). # В подборку включены 8 стихотворений.

3. «На крови стоит Спас…» / Беседа М. Белгородского со старым книжником Ю. Болдыревым // Наука. – 1990. – <8> января, № 2. – С. 2-4. – (Шестидесятники).

4. Белгородский М. Рассказывает Юрий Болдырев…; Слуцкий Б. <Стихи> // Советская Татария. – 1990. – 15 апреля. – С. 3. – (Литература и искусство). # Заметка-репортаж и интервью по случаю приезда Ю.Л. Болдырева в Казань. В подборку включены стихи: Соловьи и разбойники; «И священники, и пророки…»; «Мое недалекое прошлое…»; «Какая звучала месса!..»; «Господи, больше не нужно…».

5. Слуцкий Б. <Стихи> // Комсомолец Татарии. – 1990. – 13 мая, № 19. – С. 9. – (Мастера литературного цеха).

6. Книгочей, самиздатчик, эссеист… / С Юрием Болдыревым беседует казанский публицист Михаил Белгородский // Панорама: Ежемесячный журнал Татарского рескома КПСС, Казанского научного центра АН СССР, Союза журналистов ТССР. – Казань, 1990. – <26> ноября, № 11. – С. 31-38. # Текст этой публикации примерно на 90% совпадает с .
Белгородский
Ссылки на статьи Ю.Л. Болдырева:
Езда в незнаемое; она же.
This is a "lo-fi" version of our main content. To view the full version with more information, formatting and images, please click here.
Powered by DjangoBB