Уведомления

  • Найдено 376 сообщений.

Духовные пути » Дороги и тропы - часть 9. Индия. » Дек. 8, 2013 04:01:03

 

Индия

Индийская мистическая традиция существует не менее трёх тысячелетий.

Уже в ранних Упанишадах появляются термины Атман и Брахман, а также утверждение об их тождестве, что практически несомненно свидетельствует о достижении мистиками "сознания Рупалоки". Однако длительное время это учение было тайным и не выходило за пределы узкого круга посвящённых. Позднее оно получило развитие в философии Адвайта-Веданты.

Суть этого базового для индийских традиций учения в утверждении Брахмана – абсолютной реальности, неопределимой, неизменной, трансцендентной, предельно-сущностной. Для постигшего её изменчивый мир рассевается как туман, скрывающий солнце – "Брахман реален, мир – обман". В качестве истинной сущности любого индивидуального сознания Брахман выступает как Атман1.

В отличие от неизменного Брахмана, "иллюзорное" мироздание находится в непрерывном процессе циклического развития, развёртывания и свёртывания, чередуемого периодами пралайи – несуществования. Залипшее в нём сознание, в силу ложного самоотождествления с различными аспектами иллюзорного мира, вечно пребывает в круге перерождений.

Многие базовые понятия получили развитие в системе санкхья.

Согласно санкхье, Бытие делится на два принципиально различных, непересекающихся уровня: Пурушу и Пракрити. Пуруша – неизменное и абсолютное духовное бытие – аналог Брахмана и Атмана Упанишад. Нельзя приписать ему какие-либо характеристики, даже сознание. Сознание это отражение света Пуруши в Пракрити. Пракрити – изменчивый становящийся мир, циклически колеблющийся между проявленным и непроявленным (авьякта) состояниями. Перевод её как "материи" будет не совсем точен. В санкхье Пракрити имеет скорее природу божественной энергии, постепенно сгущающейся внизу до плотноматериального уровня. В состоянии авьякта она разъединена с гунами2, своими основными миротворящими качествами, и именуется Прадхана. После соединения прадханы с гунами начинается процесс миростановления, развёртывания, "овеществления" пракрити. В этом процессе доминирование постепенно переходит от гуны саттва через раджас к тамасу. В результате последовательно развёртываются 23 таттвы: первая из них носит имя "буддхи" – свет сознания, состоящий из чистой саттвы. Затее возникает аханкара – самосознание (рефлексия), затем 11 индрий – манас (интеллект), пять чувствующих и пять действующих индрий, которым в физическом теле соответствуют органы чувств и члены тела. Затем 10 материальных таттв – 5 танматра – это тонкие сути стихий, и пять махабхута (элементов), вплоть до чисто материального бытия – мира плотных вещей. В ранней теистической санкхье выделяется 25-я таттва – Махан Атма (Великий Дух) (24-й таттвой условно считается Пуруша), универсальная, распадающаяся на отдельные потоки Буддхи. Это Ишвара – личный бог, Творец (заметим, что его бытие относится к категории Пракрити). Ишвара – тот, кто вбирает в себя миры при переходе к авьякта и затем вновь творит их. Что касается Пуруши, то он в принципе не вовлечён в эти процессы. В атеистической санкхье Пуруша состоит из отдельных пуруш, незримо стоящих за каждым личным существованием, в теистической это лишь грани Единого Пуруши – Атмана3.

В процессе эволюции духовной традиции брахманизм становится индуизмом, распадаясь на шиваизм и вишнуизм. Возрастает значение чисто теистических систем (самые последовательные из которых – двайта и бхакти). На мистическую традицию сильнее всего повлияло развитие шактизма (в рамках шиваизма). На первый взгляд, эта система достаточно далека от санкхьи (особенно ранней, атеистической). На смену "идеалистической", "психологической" картине мира пришла энергийная. Мир стал рассматриваться как лила – бесконечная игра божественной энергии. Но суть и метрика мистических путей при этом в целом сохранились. Место Брахмана занял безличный Парамашива, Абсолют, проявлением которого являются Шива (как Ишвара, Бог) и Шакти (божественная энергия, аналог пракрити).

Суть пути по-прежнему заключается в обратном восхождении – преодолении всех уровней "объективации" Шакти, которые имеют характер её ограничения, дробления, вплоть до застывания виде косной материи.

 

Шкала

Условная шкала

Санкхья, миры

Шиваизм, миры

 "тела"

 

джайнизм

Сфера стихий

Антарикша

бхуварлока

Пранамайя-коша.

 Антарлока

аддхалока

Эфирная сфера

сваргалока

маномайякоша

Урдхвалока. Боги вайманика и джьётишка

Астральная сфера

Мир огненный

Махат

махарлока

виджняномайякоша

грайвеяка

Рупалока

Джаналока

джаналока

анандамайякоша

Шивалока

аннутаралока

Тапаслока

тапалока

сиддхи

Сатьялока

сатьялока

Арупалока

Пуруша

Парамашива (Абсолют)

Шивамайякоша. атман

 

Шива-лока есть проявление чистой божественной энергии. Тапалока – мир Шакти как майя-шакти, поскольку весь созданный мир – это майя.

Джаналока – мир Брахмы – Бога нашей кальпы (мирового цикла).

Махарлока –мир Праотца Праджапати – прародителя богов и асуров.

Это область чисто-нечистого – шуддхашуддхи, т.е.ограничения божественной энергии пятью завесами. Это: 1.Время как ограничение вечности 2.Карма, судьба, необходимость 3.Ограниченная энергия 4.Ограниченное знание 5.Привязанность, желание.

Вместе эти пять оболочек создают единичную, ограниченную душу (здесь, пурушу) наделённую качествами отделённости и субъективности.

Сварга-лока – мир богов. Это уже область психики, вовлечённой в материальный мир.

Путь мистика может описываться и через концепт «обретение тел», о которых человек, привязанный к материальной телесности и её потребностям, даже не подозревает: пранамайя – тело жизненной энергии, маномайя – тонкое тело ума-рассудка и эмоций, виджнянамайя – высшего сознания, интуиции, анандамайя – блаженства, радости. И наконец полное освобождение достигается через осознание своей тождественности Абсолюту.

В таблице приведены также миры, описываемые джайнизмом. Джайнизму принадлежит особенно заметная роль в разработке чрезвычайно важного для индийской традиции концепта кармы. Именно карму (рассматриваемую как особого рода субстанцию) джайны считают причиной залипания (буквально) души-дживы в иллюзорном мире. Соответственно, путь освобождения требует сначала приостановки, затем полной остановки притока новой кармы, затем уничтожения/сжигания уже накопленных запасов. Первая задача решается в четыре этапа: контроль тела, ума и речи; жёсткая ахимса; достижение отрешённости, кротости и непреклонности; сосредоточенная медитация на заданную тему. Вторая – жёсткой аскезой.

В следующей главе мы подробно рассмотрим описание мистического пути на примере ключевого вишнуитского памятника – Бхагаватгиты.

 

1 Такое понимание термина Атман характерно именно для тайного учения Упанишад, а позднее Адвайты. В общем же обиходе "атман" понимался как "душа", "индивилуальность". Именно против такого понимая атмана, как субстанционального я было направлено учение Будды об анатмане (не-я).     [обратно]

2 Гуны в какой-то мере аналог начал инь и ян китайской натурофилософии. Саттва – начало светлое и спокойное, раджас – страстное, огненное, тамас – тёмное, инертное.     [обратно]

3 Подобная двойственность вообще характерна для индийских систем, одни из которых рассматривают истинное Бытие (и соответственно освобождение Мукти) как Единство (Веданта, Шиваизм), другие, как множественность полностью освобождённых душ (джайнизм, буддизм в описании Мира без форма (Арупалока)).     [обратно]

 

Духовные пути » Дороги и тропы - часть 8. Даосизм. » Дек. 8, 2013 03:26:05

 

Дао.

Мистическая традиция даосизма, как мощное древо, уходит корнями в глубины шаманской архаики, достигая ветвями небес Рупалоки. Окончательный вариант даосизма, несомненно, испытал и сильное влияние буддизма. Но всё же его особенность – это именно архаичная нерасчленённость мистического, оккультного (магического), философского и религиозного (причём религиозного часто самого архаичного пошиба, "народной религии"). В даосизме нет ничего рационального. Любая оформленность, планомерность, ясность, с даосской позиции, есть подмена сути. Нет здесь и разделения на тело и дух. Дао нельзя познать, его можно только претворить, воплотить в собственной телесности. Здесь нет никакого теизма, даже в намёке, хотя Дао может сколько угодно персонифицироваться и отождествляться с архетипическими персонажами. В конечном счёте, следовать Дао – это и значит превратить мир в собственное тело, а тело уподобить миру ("пребывать в единотелесности").

Даосизм не терпит пафоса, в Дао нет никакого величия, красоты и прочих "божественных" атрибутов, оно уподобляется самому ничтожному в мире, пустотности и отсутствию, оно позволяет всем вещам быть и возвращаться к небытию  без всякого творчества, любви и воли-принуждения. Оно просто основа всего – бытия и небытия, покоя и превращений. Пребывая во всём оно, не пребывает нигде и не отягощает вещи своим присутствием.

Дао (его переводят как "Путь", но более точным переводом будет, например,  "крыша в пути", поскольку "Дао" состоит из иероглифов "голова" и "идти"), в принципе, соответствует тому, что выше было обозначено как "поток" – это незримая сила, несущая всё сущее по пути беконечных превращений, нерушимая неизменность изменчивости, хаос, вечно порождающий космос. Суть даосской практики именно в том, чтобы слиться с Дао, т.е. с единственно вечным в этом мире и за его пределами, и свободно и вольно превращаться вместе с вещами, не теряя непрерывности. Способ, которым действует Дао, именуется "недеяние" (увэй) – абсолютная естественность/спонтанность. Человек, утверждая свою волю (волю эго), действуя целенаправленно и рационально, опираясь на ценностно окрашенные бинарные оппозиции,  "теряет дао" – идёт против потока. Но, и пребывая в бездействии, поток он отнюдь не обретает, поскольку неверные реакции приобретает ещё в утробе матери. Таким образом, для того чтобы действовать спонтанно, естественно, без принуждения, но неодолимо, человек должен сначала стать "настоящим человеком". А для этого надо долго учиться, а ещё больше разучиваться.

 

Даосский путь.

Сравнивая даосизм с другими традициями, можно обнаружить ряд пересечений с тантрическими практиками индуизма и буддизма (причём речь явно идёт об общих корнях, а не о взаимном обмене), алхимией и… практиками тольтеков, описанными Кастанедой1 (здесь параллелей, пожалуй, больше всего).

Первый этап пути связан с овладением медитацией2, включающей практики, подобные шаматхе и випашьяне. После опустошения сознания оно концентрируется на теле – сначала в районе солнечного сплетения, затем в районе переносицы. При этом может происходить визуализация сложной "внутренней географии". В районе ниже пупка находится резервуар жизненных сил. Выше обретается "природный человек", который в результате концентрации начинает пробуждаться (вместе с хтоническими силами).  Концентрация  на переносице (зоне внутреннего наблюдателя) приводит к приоткрытию "небесного (третьего) глаза" (что, в частности, позволяет созерцать свой организм "изнутри"). Стадия эта называется "Претворение пути", а полностью её реализовавший – Человеком Дао.

На втором этапе медитация становится естественным состоянием, которое может быть достигнуто даже в самых неблагоприятных условиях. Здесь становится важной строгая нравственность и воздержание в сочетании с социальным взаимодействием (хотя бы в стенах монастыря). Интенсивно изучаются доктринальные тексты. Практикуются строгие диеты (вплоть до длительного голодания). Медитация направлена на пробуждение  движения малого круговорота энергии в теле.  Тело в даосизме предстаёт как именно энергетическая структура, с неразрывными психо-физическими характеристиками. Внутренняя энергия должна быть скоррелированна с движениями энергий во внешнем мире, прежде всего с суточным движением светил. В результате медитации малого круговорота небесный глаз открывается полностью, озаряя ослепительным светом "тьму миров", происходит и полное пробуждение, а затем смерть "природного человека"3. Последняя проявляется как психоэмоциональные расстройства, вплоть до реального переживания физической смерти. Прошедший через эти врата покидает "Нижний мир" и переходит в "Средний". В сердце у него остаётся странная пустота, как бы "отверстие", которое затем будет служить ему для связи с высшей реальностью. Реализовавший эту стадию именуется сянь (святой, блаженный, небожитель).

На третьей стадии подвижник фактически не выходит из осознанного состояния даже в обычной деятельности (стадия не-медитации). Это стадия полной "интроверсии" и минимизации своего присутствия в мире, овладения даосскими искусствами (например, формирование "тела сновидения" – в даосизме душа инь) и понимания скрытого смысла писания. Она соотносится с Небом, Землёй и Человеком, т.е архетипической реальностью космоса.

На следующем этапе происходит сложнейший процесс алхимической трансмутации, в которой тело уподобляется алхимическому тиглю. Три этапа этого "великого делания" – работа с семенем, энергией и духом.

Семя – цзин ("сексуальная энергия") –  это то, что наделяет "полнотой существования". Путём трансмутации через проведение каналами "большого круговорота" (открываются все энергетические каналы) оно становится чистой энергией – ци. Это "прежденебесная энергия", запас которой ограничен и у обычного человека не восполняется, а только растрачивается в процессе жизни. Дух – это то, что в теистических системах назвали бы теофанией – богоявлением. Для даосов же "энергия ци" становится духом – шэнь.

Энергия в теле входит в космический ритм, микрокосм полностью уподобляется макрокосму.

Тело ощущается пустым, дыхание осуществляется через кожу, в пустоте сердца зарождается и вынашивается божественный зародыш.

Его рождение означает, что отныне подвижник обладает двумя телами, одно из которых бессмертно. Он становится Настоящим человеком и переходит в Высший мир .

Затем, когда подвижник реализует уровень Духовного человека, энергия полностью претворяется в дух.

Если Средний мир – это мир космоса (объединяющий миры видимый и невидимый), то в Высшем мире Дао это сам Хаос, всепорождающая пустота. Здесь действуют в чистом виде силы энергии инь и ян. Это "прежденебесный мир". Единственная оппозиция здесь – между Великим Пределом Космоса и Беспредельным Хаоса.

Для Достигшего Предела исчезает и это различие, он достигает состояния совершенномудрого, пребывающего в нерушимом единстве с Дао в любой его ипостаси. Никакие материальные ограничения для него больше не существуют.

 

Шкала.

стихийный4

Нижний мир

     

эфирный

Человек Дао

Куньлунь

астральный

Средний мир

Человеческий блаженный (сянь)

28 небес (?)

Ленфэн ("гора прохладного ветра")

Земной блаженный (сянь)

Небеса землепашцев (?)

Сяньпу ("висячая площадка")

Небесный блаженный (сянь)

Великая чистота

Обитель Тай-ди и Лао-цзы. Звезда Цзи-вэй

огненный

Высший мир

Настоящий человек (чжэнь жэнь)

Высшая чистота

Обитель Паньгу

разум5

Совершенномудрый, духовный человек (шэнь жэнь)

Нефритовая чистота

тёмный град Сюаньду – нефритовая столица

 

Достигший предела

Небо великих Ло (архатов)

 
 

1Причём о литературном заимствовании речь не идёт, поскольку работы, описывающие эти практики в Китае, вышли в свет уже после выхода книг Кастанеды.     [обратно]

2Благодаря высокой интенсивности практики медитация может иметь характер практически аскетического упражнения.     [обратно]

3Переход в высшую сферу осуществляется через утрату, смерть, исчезновение, которые есть ни что иное как "распрограммирование" сознания, освобождение его от кодов пройденного уровня, и утрата соответствующей этому уровню самоидентификации –  я-идентичности. Т.е. "потерю собственного я", "смерть" путник переживает неоднократно.     [обратно]

4В работе "Восхождение в сферу разума" я выбрал следующую шкалу для описания базовых миров/состояний на пути мистика:

Сфера стихий

Эфирная сфера

Астральная сфера

Сфера огня

Сфера разума (верхняя)

Схема эта, в принципе, ничем не лучше других, но необходима нам как шкала для соотнесения терминов различных традиций. Она неплохо работает, когда необходима детализация мифической (архетипической) космографии, но в соотнесении её со "стоянками" – стадиями мистического пути – необходимо иметь в виду, что последние всегда включают в себя сферу уже пройденную, сферу актуальную и затрагивают сферу вышестоящую, которая проявляет себя как "состояния", т.е. пока что уникальный мистический опыт, прозрение ещё не достигнутого/реализованного, вспыхивающий и гаснущий огонёк маяка.     [обратно]

5Наиболее обширная по охвату из известных мне метрик – буддийская. Она членит мироздание на три громадных области: Камалоку, Рупалоку и Арупалоку. Переведя её на язык теистических архетипов, мы может соотнести их с Божеством в Себе (не творящим), Божеством Творящим (Богом) и Творением.

Все упомянутые выше сферы (кроме верхней сферы разума) будут соотносится с Камалокой.

Мифологически Камалока обычно предстаёт как Мировое Яйцо, где желток Земли окутан оболочками-сферами. Это Космос, сотворённый мир, пребывающий в безначальном Ничто/Хаосе/Вселенском Океане.

Рупалока же – мир более высокого порядка, включающего бесчисленные сферы миров-камалок, являющихся и исчезающих, как пузыри в океане.     [обратно]

 

 

Духовные пути » О молитвах за властителей » Дек. 7, 2013 08:16:47

Фёдор Синельников
Так как же они от этой молитвы-то откажутся? На ней, родимой, все благолепное здание их симфонии верноподданического экстаза зиждется. Нет власти, которая не от Бога. И бойся омоновца, носящего дубинку. Ведь он молотит ею ненапрсно.

Всякое преклонение перед властью есть и приобщение к ней. Пусть даже и не осознанное. Молитва за властителей - это молитва об обретении власти молящимся. Это неорефлексированное стремление к причастию этой власти. Пусть даже это будет не со мной в этой жизни. Но ведь праведные все равно воссядут на престолы, чтобы судить грешников…

Ведь в этой молитве воплощена надежда, что на место плохого властителя придет хороший, который вместо того, чтобы рубить христианам головы соберет собор и воссядет посреди епископов как миродержавный Христос посреди ангелов. Христиане начали с молитв за властителей, закончили превращением своей церкви в государственную и сожжением еретиков.

Историософия » Заметки о метаистории Украины ::: Статья вторая » Дек. 7, 2013 03:00:20

 

 

В мифе Андреева введение опричнины в Московском государстве на рубеже 1564-65 гг. стало выражением усиления демонической основы в российском уицраоре и причиной снятия с него «демиургической санкции». В свою очередь, введение опричнины было вызвано стремлением Ивана Грозного максимально консолидировать государство и экспроприировать дополнительные материальные ресурсы – в условиях нараставших неудач Ливонской войны. Можно сказать, что опричнина стала следствием Ливонской войны. Само ее развязывание Иваном Грозным противоречило задачам Восточно-славянской метакультуры. Здесь мы не будем останавливаться на причинах выбора именно этого вектора военно-политической активности Московского государства (а не крымского, например) и всех его негативных последствиях. Отметим лишь, что эта война резко ухудшила положение значительной части восточных славян Великого княжества Литовского. ВКЛ не могло противостоять Москве, поэтому оно было вынуждено пойти на более тесный союз с Польской короной и передать ей свои южные территории (по условиям Люблинской унии 1569 г.). Это обернулось резким усилением инометакультурного давления на восточных славян, особенно после заключения церковной Брестской унии в 1596 г.

В годы восстания Богдана Хмельницкого против Речи Посполитой московское правительство стремилось не к созданию автономного казачьего гетманского государства, а к полному поглощению этих территорий. Москва предпочитала присоединить меньшую часть Украины, нежели поддержать создание обширного самостоятельного Гетманского государства. Именно поэтому Москва в период 1655-57 гг. часто действовала в ущерб как украинским интересам, так и всей Восточно-славянской метакультуре. Результатом этой политики стала междоусобица на Украине (Руина) и фактический раздел украинских земель между Москвой и Речью Посполитой по Андрусовскому перемирию 1667 г. и «Вечному миру» 1686 г.

Здесь нам хотелось бы отойти от визионерской лексики Д. Андреева с его мистическим персонализмом и ввести понятия, позволяющие рассматривать метаисторические процессы не как следствие волюнтаристских акций той или иной метафизической сущности, а как поток причинно-следственных связей, открытых для рационального постижения.

В предыдущих метаисторических исследованиях для обозначения интеллигибельной структуры, надстоящей над некоторыми государственными системами, использовался термин «держава». В дальнейшем для того, чтобы избежать коннотации нашей идеи с привычным представлением о державах, мы будем использовать понятие «империум» или «метадержава».

Внешнеполитические успехи Российского государства в период первых Романовых объясняются тем, что II Российская метадержава находилась тогда на стадии эскалации. И у этносов Восточно-славянской метакультуры, в том числе и украинцев, не было реальных шансов создать независимое от России государство.

Кроме того, украинское общество в XVII веке еще не достигло состояния, позволяющего сформировать политическую (гражданскую) нацию. В свою очередь, российская экспансия затормозила этот процесс на несколько веков. Подавление казацкого самоуправления, введение крепостничества, наконец, депортация запорожцев – все эти акты представляют собой направленную систему акций, целью которых было недопущение создания Украинского государства. На Украину транслировались те же самые унифицированные порядки социальных отношений, которые господствовали в России.

С 1855 г. II Российская метадержава вступила на стадию деградации. Однако это еще само по себе не могло обеспечить обретения украинцами собственных политических институций. Административная структура Российской империи и ее политическая модель (до 1905 г.) препятствовали кристаллизации любых политических наций, а тем более их демократического оформления.

В XVIII-XIX вв. Россия формировалась как континентальная империя – в отличие от других европейских государств, имевших заморские колонии. В XIX в. русские (великороссы) составляли около 50% населения страны. С этим было связано затягивание политической элитой процесса образования политической нации и институционализации национального представительства. Не только национальное, но даже сословное представительство не возникло в России: Уложенная комиссия Екатерины II была распущена, а конституционные проекты времен Александра I (в частности, «конституция Новосильцева») не были воплощены.

Импульс трансформации сословного государства и общества в национальные был дан лишь вместе с отменой крепостного права в 1861 г. И произошло это только потому, что старая система продемонстрировала свою полную несостоятельность в Крымской войне, где России противостояли государства, включавшие в свои политические модели институции национального представительства – Великобритания и Франция. Но и после «великих реформ» Александра II национального представительства в России не возникло. Робкие попытки введения его даже в урезанной форме не осуществились. Имеется в виду проект министра внутренних дел Лорис-Меликова о создании двух совещательных комиссий при императоре, в которые входили бы представители земств и городов. Он был одобрен Александром II в 1881 г., но после его убийства так и не вступил в силу. И только в 1905 г. в России появляется постоянный орган избираемого национального представительства – Государственная Дума (которая, однако, не имела влияния на формирование правительства).

Почему российская элита не пыталась усилить собственные позиции путем дополнения монархии полноценным национальным представительством? Это во многом объясняется тем, что в условиях континентальной полиэтнической и поликонфессиональной империи формирование единой политической нации было крайне затруднено. При этом развитие национально-гражданского общества в России неминуемо вело к формированию «малых» политических наций на основе этносов, входивших в ее состав. А это, в свою очередь, было чревато развитием национал-сепаратистских движений и распадом империи.

В условиях торможения царским правительством национального и гражданского процессов в России оказались востребованными идеологии не только национальные, но конфронтационные по отношению к существующему режиму. Когда в феврале 1917 г. II Российская метадержава вошла в состояние агонии, таких движений, к тому же несущих в себе ядра новой державной государственности, было четыре: 1) октябристско-кадетское, 2) эсеровское, 3) большевистское, 4) анархистское.

Короткая агония II Российской метадержавы в 1917-18 гг. сменилась утверждением на ее месте новой, III метадержавы. Почему же победу в России одержали именно большевики?

Стратегическое преимущество имело то движение, которое могло бы сохранить государство в прежних границах и даже его расширить. В условиях начавшегося на обломках царской России стремительного формирования политических наций таковым было то движение, в котором идея интернационализма была разработана наиболее основательно. А таковым был именно марксизм. Отказывая «буржуазным» нациям в праве на существование, большевики выступали за содружество «пролетарских» (социалистических) наций, необходимым условием существования которых является обобществленный характер производства.

Интернационализм мог быть эффективным элементом интеграционной идеологии державного государства только при условии, что он будет дополняться тотальным ограничением свободы экономической жизни. Частная собственность неизбежно ведет к укреплению среднего класса, который и является носителем идеи политической нации.

Свободный рынок неразрывно связан с существованием гражданских наций как таковых, за исключением их социалистической разновидности. Экономические свободы представляют собой аспект свобод личных. А политически свободные личности естественным образом стремятся консолидироваться для отстаивания и расширения своих экономических прав и интересов. Нация и формируемое на ее основе демократическое государство являются единственной макро-социальной формой, которая обеспечивает коллективное развитие свободных (в политическом отношении) индивидов.

Созданный в 1922 г. Советский Союз де-факто был унитарным государством и мог существовать только в условиях монопартийной диктатуры и «социалистической» экономики. Советский Союз, если он хотел сохраниться как целостный организм, не мог быть демократическим государством со свободной экономикой. Демократия неизбежно вела к отказу от «социалистической» нации. А свободные нации могут объединяться только в федерации, где ни одна из них не имеет преимущества. СССР же, при всей его интернациональной риторике, был государством, в котором ведущее положение принадлежало русским. Как только в СССР в 1989 г. вынужденно началась реальная демократизация и отказ от «социализма», он немедленно развалился.

Если мы вернемся к Украине 1920-х гг., то естественно возникает вопрос о том, зачем большевикам понадобилось проводить политику «коренизации» (в случае с Украиной – «украинизации»)? Почему сразу после завершения Гражданской войны не был взят курс на русификацию автономных республик, возникших в годы революции и гражданской войны?

См. также:

Заметки о метаистории Украины ::: Статья первая

Заметки о метаистории Украины ::: Советский период до 1954 года

Заметки по метаистории Украины ::: Униаты Галичины

Заметки о метаистории Украины ::: Последствия присоединения Украины к России в XVII веке

 

Духовные пути » Дороги и тропы - часть 7. По рынку с пустыми руками. » Дек. 4, 2013 06:04:29

 

"Превзойдя святость, вернуться к обыденному"


Достигший этой стадии, собственно, и называется "просветлённым". Это завершение пути и начало нового (по Рупалоке, этой позиции в Камалоке1 соответствует стадия "обычный человек"). И действительно, просветлённый почти не отличается от обычного человека. Все чудеса остались позади, как и многие "йогические достижения". Реакции его могут походить тоже на обычные человеческие реакции, да и сам он не видит большой разницы между собой и другими, поскольку прочно находится в состоянии видения "единой природы". Разве Бог (Дао, природа Будды) не всюду, и есть какая-нибудь разница между просветлённым и непросветлённым (кроме того, что не все это сознают)? Это действительно человек, "стоящий за гранью добра и зла", но абсолютно не в "суперменском" стиле. Добро для него естественно и спонтанно и даже не осознаётся как добро, такой человек действительно может принести (и приносит) реальное благо людям, даже не задумываясь над этим. Равно как и чудеса вокруг происходят, но никак не связываются им со своим персональным чудотворчеством. Созерцая мир как целое, он понимает бесполезность чуда, никак не влияющего на суть событий.

Его отличие от обычных людей главным образом в абсолютной естественности, его личная воля находится в полной гармонии с Потоком (Дао, Божьей Волей, Намерением). Обстоятельства жизни, статус, местопребывание не имеют для него никакого значения (что, Бога где-то больше или меньше?), равно как, в конечном счёте, жизнь и смерть (что, Бога можно убить?). Ему почти невозможно причинить вред, поскольку все человеческие страсти извне проходят сквозь него, не оставляя следов, чужие воззрения и поступки никак не задевают его.

Это снова стадия социально активная. Даже если подвижник живёт в пустыне или на необитаемом острове, люди его всё равно обнаружат и потянутся. Прятаться от людского внимания ему удобней всего в толпе.

 

Снятие оппозиций


Если предшествующий путь можно охарактеризовать как путь демеханизации человека, то следующая часть пути связана с его "депрограммированием" путем освобождения сознания от базовых матриц – двоичных кодов. Собственно, процесс этот начался уже давно, и состояние недуальности, характеризующие сознание просветлённого, – первый важный результат.

Но впереди ещё одна завеса – завеса недуальности. Порыв ветра срывает её вместе с последними базовыми архетипами человеческого ограниченного сознания. Вместо понимания недуальности приходит позиция по ту сторону любой дуальности: между космосом и хаосом, существованием и несуществованием мира; тождеством и отличием нирваны и сансары; разделением пракрити и пуруши, познания и любви, мудрости и сострадания – достигнута основа и того, и другого и за пределами и того и другого. Для теиста исчезает и различие я и Бога – ни того, ни другого в этом мире просто нет, ведь Бог существует только для твари.

Мейстер Экхарт пишет о душе: "А между тем, это она, в своем бытии твари, создала "Бога" – Его не было прежде, чем душа не стала творением. Раньше я говорил: "Я – причина тому, что Бог есть "Бог", Бог существует благодаря душе, но божество – Он Сам через Себя. Пока не было творений, и Бог не был Богом; но несомненно был Он божеством, так как это имеет Он через душу. Когда же найдет Бог уничтожившуюся душу, такую, которая стала (силой благодати) ничто, поскольку она самость и своеволие, тогда творит в ней Бог (без всякой благодати) Свое вечное дело и тем, вознося ее, извлекает ее из ее тварного бытия. Но этим уничтожает в душе Бог Себя Самого и таким образом не остается больше ни "Бога", ни "души". Будьте уверены, это – самое существенное свойство Бога. Если достигла душа того состояния, что стала способна страдательно воспринимать действие Бога, тогда ей и не надо иметь больше Бога! Тогда она вновь вечный прообраз, в котором вечно созерцал ее Бог, тогда она вновь Его вечное Слово! Итак, когда Дионисий говорит: "Нет больше Бога для духа", под этим разумеет он то, что я только что изложил".

Именно здесь происходит постижение тайн, недоступных гнозису: христианин откроет здесь тайну Троицы, буддист постигнет сущность срединного пути. Снимаются ограничения, наложенные на постижение пространством и временем.

Изменяется облик: свет изливается наружу, всякий жест подвижника воспринимается как мудра, всякое слово как мантра. Вот теперь он может стать настоящим учителем.

 

Трансформа

Здесь мы окончательно уходит в область "сказок о силе". У нас есть сообщения из разных традиций о преображении материального тела подвижника, в результате которого оно исчезало из физического мира. Но описания самого процесса преображения у нас нет, за исключением хроник неудачных попыток, предпринятых Ауробиндо Гхошем, Миррой Ришар и Сатпремом.

По описаниям, исчезновение тела может происходить после смерти святого или при жизни. Иногда при этом остаются материальные останки в виде ногтей и волос.

В даосизме это будет описано как достижение бессмертия и переход в "алмазное тело" – новое тело "выношенное" подвижником и "родившееся" в момент окончательного просветления. Трансформой будет слияние материального тела с "алмазным".

В тантрическом буддизме и бон (дзогчен) – это преображение физического тела в "радужное тело" – растворение в пятицветном свете. Фактически это означает прижизненный переход в самбхогакаю – тело блаженства, тело Будды, соответствующее Рупалоке. Поскольку его реальность более высокого порядка, то материальный мир просто исчезает и соответственно физическое тело также растворяется как изжитая иллюзия.

Кастанеда описывает этот процесс как переход в "третье внимание" – одновременное воспламенение/активизацию всех "волокон" структур энергетического тела. Фактически это означает, что сознание теперь собирает не один конкретный мир (этот или иной), а сразу все доступные миры одновременно.

Надо сказать, что подобная трансформация не является обязательным этапом, присущим всем путям. Но состояние одновременного присутствия во многих мирах и отсутствие "постоянного облика" – это важная характеристика достигнутого этапа во всех случаях.


Здесь Шахерезада прекратила свои дозволенные речи, за неимением смысла углубляться дальше. Но отметим, что на пути махаяны, цель которого – достижение состояния Будды, это только несколько более половины пути.

Мы же обратимся теперь к опыту конкретных традиций и учителей.

 

 

1Речь идёт об изначальном значении терминов “Камалока” и “Рупалока”, в позднейший период термины были существенно девальвированы, особенно в разного рода теософской литературе.     [обратно]

 

 

Духовные пути » Дороги и тропы - часть 6. Исчезновение пастуха. » Дек. 4, 2013 04:15:12

 

Истинное Я

Учение об "истинном я", так или иначе, присутствует в большинстве мистических традиций. В новой оккультной традиции ("нео-вечной философии") речь скорее всего пойдёт о монаде или каузальном теле. В чань и даосизме об "истинном лике, бывшем ещё до рождения" или "изначальной природе", в брахманизме (не-адвайтском) об атмане, в христианской мистике – о возвращении состояния до грехопадения, состояния безгрешности, восстановлении образа и подобия Божия. В до-осевых1 традициях речь обычно идёт о персональном боге-покровителе (личном гении), или предсуществующей душе. Мифологически, эта высшая душа постоянно находится на небесах (или возвращается туда после смерти индивида), она – наблюдатель, никак не затрагиваемый деяниями и грехами низшего я. Метафорически, высшее я – это спящий,  а низшее я – я-персонаж, задействованный в сновидении. Голос высшего я лишь иногда пробивается к сновидческому персонажу и выступает как голос совести, интуиция, глас божий и т.д.

В античной философии высшее я – это Ум. На различении "ума" и "души", как высшего и низшего я, основана кажущаяся жестокость разделения на обретших "вечную жизнь" и "погибель". В античных системах бессмертие стяжается ровно настолько, насколько задействовано в сознании высшее, "разумное" я, которое только и имеет шанс на бессмертие по своей природе. Ставший этим разумом бессмертен. Отождествляющий себя с эмоционально-психическим "болотом" души обречён вслед за ним на спуск в "нижний мир", в "страну теней", "страну мрака" и окончательную смерть (либо новое земное воплощение). Причём понятно, что под "разумом" не понималась способность к мышлению как таковая. Мышление, находящиеся в плену страстей, эмоций и земных забот, собственно говоря, "разумом" не является. По этой линии идёт и жёсткое гностическое размежевание на "пневматиков"(духовных), "психиков"(душевных) и "гиликов" (телесных), с отсутствием шансов на спасение у последних.

Осознавший своё высшее я осознаёт и собственное бессмертие и незатронутость грехом. Т.е. кармический механизм, который непрерывно воспроизводил невроз человеческого существования с его набором механических реакций, принимаемых за свободу воли, перестаёт здесь действовать2.  Личность получает истинное ядро для интеграции. Человек становится "настоящим человеком". И вот здесь обнаруживается перекрёсток: если именно это было целью пути, то отсюда лицо путника снова поворачивается к миру желаний. Он уже не связан ни страхом, ни механистичностью, он действительно свободен и свободно погружается обратно в космическую игру уже в качестве сознательного игрока. Низшее я, тело (тела) становятся для него орудием наслаждения. (Как для игрока, вспомнившего, что он не персонаж игры, а сидящий за компьютером, но решившего продолжить игру. Против подобного понимания атмана, собственно, и выступал Шакьямуни, показывая нереальность и этого я). Если же освобождённое сознание более не затронуто космической игрой, тогда странник вступает в состояние отрешенности.

 

Отрешённость

Отрешенность – это состояние полной отстранённости и объективности. Нет ничего в этом мире, что может вызвать возмущение сознания. "Тело подобно сухому дереву, сердце – мёртвому пеплу". Здесь нет медитации, учения оставлены – больше нет нужды в посредниках, сознание отражает всё, принимает всё, но не пребывает ни в чём. Нет я, остаётся только То. Нет смерти, поскольку некому умирать. Нет оценки. Нет иллюзий. Нет целей. Нет ограничений. Нет страдания. Все вещи уравниваются между собой в своей небытийности.

Вот как описывает подобное состояние Меррелл-Вольф:

"В этом Состоянии я не был объят Удовлетворением, но не было в связи с этим фактом и ощущения потери чего-то. Я буквально не нуждался в Удовлетворении, это состояние или качество осталось как бы ниже меня, и я мог бы вызвать его, если бы захотел. Но важно отметить, что на уровне Высокой Беспристрастности нет никакой нужды в каком-то комфорте или Блаженстве в смысле явной радости или счастья. Если говорить о Блаженстве в связи с Высокой Беспристрастностью, это было бы верно лишь в том смысле, что там нет ни несчастья, ни страдания...

Не знаю, сколько я пробыл в состоянии Высокой Беспристрастности. Я долго бодрствовал этой ночью, далеко за полночь, а состояние продолжало углубляться. Все это время относительное сознание присутствовало как свидетель. Личное сознание как бы сократилось до чего-то незначительного, вроде точки. “Я” распростерлось неограниченно, подобно пространству, объемля и проникая все формы. Насколько могла достигнуть мысль, никаких пределов не было. Мне было совершенно все равно, перейдет ли тело в состояние, обычно называемое смертью, или останется жить. И уход был в равной мере не важен. Все зло, раздоры, трагедии и проблемы этого мира предстали столь незначительными, что это было поистине удивительно. Я увидел, что все человеческие катастрофы, даже самые страшные, были сравнительно лишь “бурей в стакане воды”. Как будто не было и никакой особой нужды в Сострадании. Но с другой стороны абсолютно не было причины, почему бы не предпочесть деятельность среди людей и для людей. С точки зрения этого состояния казалось совершенно невозможным выбрать путь, который был бы ошибочен, или путь, который был бы лучше другого. Не было основания предпочесть продолжение жизни в физическом смысле, но точно так же и не было особого смысла в предпочтении оставить тело. Состояние это было слишком безотносительно и слишком абсолютно, чтобы конкретный выбор имел какое-то значение. Так что в субъектно-объектном смысле я был абсолютно свободен делать выбор, который мне представлялся подходящим. Я предпочел продолжать внешнюю деятельность, но с точки зрения Высокой Беспристрастности в этом не было ни достоинства, ни недостатка. Ибо Там и неверное и верное, равно как и все двойственности, абсолютно растворились в безотносительном."

Трудно представить, что к этому состоянию можно прийти и на пути бхакти, но это так. Просто бхакти здесь уже не чистое бхакти, бхакти опьянения, но достижение трезвости. Отречение от наслаждения Богом, во имя Бога.

Вот что пишет Мейстер Экхарт:

"Многие учителя славят любовь, как высшее, подобно апостолу Павлу, который говорит: "какое бы послушание я ни взял на себя, если я не имею любви, я ничто". Но я ставлю отрешенность выше любви.

Во-первых, оттого, что любовь заставляет меня любить Бога. Но гораздо ценнее, чтобы я привел к себе Бога, чем пришел бы к Богу, ибо мое вечное блаженство заключается в том, чтобы Бог и я стали одно; потому что Бог может лучше войти в меня и соединиться со мной, нежели я с Ним. А то, что отрешенность приводит ко мне Бога, доказываю я так: каждое существо пребывает охотнее всего на своем естественном месте. Естественнейшее и собственнейшее место Бога это цельность и чистота. Они же основываются на отрешенности. Поэтому Бог не может не отдаться отрешенному сердцу.

Вторая причина, почему я ставлю отрешенность выше любви, следующая: если любовь приводит меня к тому, чтобы все претерпевать ради Бога, то отрешенность делает меня восприимчивым к одному только Богу. Это же самое высокое. Ибо в страдании человек обращает еще взор на создание, из-за которого он страдает, отрешенность же, напротив того, свободна от всякого создания".

 

Обожение

"Бог стал человеком, чтобы человек стал Богом". "Не я живу, но Христос во мне". Это всегда было наиболее таинственной частью мистических учений. Суть в том, что когда я (высшее Я) предельно самоустраняется в отрешённости, на смену ему приходит Бог.

Описывают это богоявление в смертном теле традиции по-разному. Суфии здесь, видимо, будут говорить о достижении каплей поверхности Океана. Мейстер Экхарт говорил о рождении Бога в душе, подобно тому как Христос родился в Марии. Буддийские тантрики о "ясном свете – потомке". Создатели Упанишад открывали Бога внутри себя, поняв, что их истинное Я – Атман – это Брахман. Кто-то в этой ситуации осознаёт себя сыном Божиим. Занятно, что даже в махаяне здесь говорится об "ощущении себя сыном Будды". Кто-то, как Халладж, восклицает "я есть Истина!". Однако таинство рождения Бога происходит лишь в самой сокровенной части души, все внешние покровы – тело, душа, дух (человеческая природа), по сути, не затрагиваются трансмутацией.

Описываться процесс может и вне всякой теистической привязки. Например, даосы будут говорить о "сокровенной женщине" внутри человека или даже о дыре в сердце, через которую подвижник связан со всем сущим, в которой происходит зачатие золотого зародыша. Но в любом случае нерушимая граница между Творцом и творением, абсолютным и иллюзорным, здесь прорвана. Путник вступает в совсем иной мир, отличный от всего, что было раньше (говоря по-буддийски от "Камалоки").

 

 


 1Т.е. сложившихся до Осевого времени или не затронутых им.     [обратно]

 2Иную позицию занимал буддизм с его пан-кармизмом – т.е. учением о том, что механизмы кармы продолжают действовать и в высших мирах, хотя и более тонко. В данном же случае речь идёт только о кармических механизмах камалоки – Мира Желаний.      [обратно]

 

 

Наука » Friends For Benefit. Проблемы сотрудничества в гуманитарных науках » Ноя. 27, 2013 20:34:17

 

 

Helen Keller однажды сказала: “Одни мы можем так мало; вместе мы можем так много!” Те, кто поддерживает властные структуры в академии и, в особенности, в гуманитарных областях, могли бы ответить, что Helen Keller, без сомнения, могла бы сказать подобную вещь. Если они не скажут об этом вслух, то они, по крайней мере, намекнут, что совместная работа может быть полезна только тем, чья слабость и пассивность не позволяют им занять самостоятельное положение - таким людям действительно нужна помощь. Но не так обстоит дело в гуманитарных науках! Там мы все несем свой собственный вес и говорим своими собственными твердыми голосами.

В конце концов, дельфийский оракул не нуждался в соавторе. В конце Сократ был рад сам защищать себя. Диогенова бочка определенно была одноместной. Декартовы размышления были именно его размышлениями, его и его одиночества. Некоторые академики могли бы предположить, что долгожительство гуманитарных сфер - от философии до классической литературы - есть доказательство силы и эффективности совершенно отчужденного великолепия (perfectly alienated brilliance). Таким образом, возможно, Келлер ошибалась относительно необходимости совместной работы?

Сотрудничество в естественных науках имеет большой смысл. Когда нас двое, мы можем больше увидеть и увидеть яснее, чем если бы мы были одни. Один может поправить работу другого, поделиться результатами эксперимента и, если все прошло правильно, продвинуть человечество вперед по пути познания. Но спросите об этом у комиссии по бессрочным контрактам (tenure-and-promotion committee) где-нибудь в Соединенных Штатах, и вы узнаете, что участвовать в совместной работе в гуманитарных науках - это все равно что принимать допинг на велогонке Тур-де-Франс. Любой может попробовать, но горе тому, кто попадется.

[...]

Фауст Гете по-новому ставит проблему академической изоляции - способом, который оказался чрезвычайно подходящим. Фауст, как и многие из наших коллег-гуманитариев, весьма искусен в мастерстве делать ученые пируэты. Все эти представления мастерски доводятся до конца, но его видимый успех зависит от того внушающего беспокойство факта, а именно, что эти соло-выступления так болезненно мало значат во внешнем мире. Исследования Фауста немного напоминают наши - маленький, тускло освещенный мавзолей-для-одного. И когда мы работаем на себя, мы можем [...] признать, как Фауст: “Теперь я стою здесь, бедный дурак, и вижу - я столь же глуп, как и прежде”. Такие признания могут иногда доходить до порога сознания, но редко остаются там надолго.

Поэтому может быть трудно вспомнить, что дельфийский оракул был не единственной персоной, но сообществом сотрудничающих людей. Диоген был бы ничем без аудитории; у него была не только бочка. Медитации Декарта были в итоге модификацией августиновской “Исповеди” с Ансельмом как передаточным звеном. (Кто сказал “Мыслю, следовательно существую”? Да, это был Августин).

Никто не работает в одиночку. Это вопрос степени изоляции. Мы, современники, гордимся нашим Просвещением, разбившим кандалы пре-модерновой религии. Но неочевидно, разбили ли мы их - и не было ли это сокрушение в действительности просто обманом.

Академическая жизнь в гуманитарных областях все еще имеет форму - если не детали и сущность - монашеской жизни, которая сформировала современный университет. Наши кабинеты и места в библиотеке - словно кельи, места, в которые мы уходим в ритрит, так что мы можем “читать, читать, читать, трудиться, молиться и снова читать”, как изрек философ Чарльз Пирс (Charles Peirce) в 1877 году, цитируя максиму старых химиков. Тренировки в graduate school приучают нас закапываться на долгие часы в уединенные изыскания, появляясь только по наступлении аскетических часов литургии, где большинство из нас сидит в тишине, в то время как один из нас выбирается для чтения из священной книги. Основная разница между нами и средневековыми монахами в том, что они, уходя в уединение, верили, что они не одиноки. Мы, современники, именно что решительно одиноки.

В своей поэтической автобиографии Томас Гоббс (Thomas Hobbes) упоминает священника по имени Мерсенн (Mersenne) множество раз, и каждый раз весьма положительно. Это несколько удивительно, так как Гоббс, казалось бы, был бы последним, кто начал восхвалять католического священника. Мерсенн преподавал в Парижском университете, и Гоббс встретил его когда был в изгнании (1940-е).

Какова причина гоббсовских похвал? Мерсенн был человеком, который верил в сотрудничество. Он был младшим профессором (minor professor) и математиком, но сегодня мы помним его не за это, но потому, что он переписывался с величайшими умами тех дней и помогал им учиться друг у друга. Например, услышав, что Гюйгенс пытается найти, как определить правильное время, Мерсенн рассказал ему о работе Галилея с правильными колебаниями маятников - и родились маятниковые часы. Вот поговорка тех дней: “Хотите, чтобы вся Европа что-либо узнала - расскажите это Мерсенну”. Очевидно, он верил не в то, что его работа продвинет его карьеру, но в то, что она поспособствует расцвету человеческого знания. И он был готов игнорировать политические, конфессиональные и языковые разногласия, преследуя эту цель.

Мы наверняка не дали бы ему бессрочный контракт сегодня.

У Хелен Келлер заняло 33 года, чтобы получить возможность обратиться к публике. У аспирантов уходит лишь немногим больше времени, чтобы свои возможности потерять. Не то, чтобы эти студенты не могли найти их. Они сделали сознательный выбор - не искать вовсе. Сегодня мы в целом потеряли то видение, которое - и вполне ясное - имела Келлер: подлинная коммуникация, скорее, чем персональная известность или индивидуальное выживание, должна быть самым важным моментом работы в гуманитарных областях. Она также осознала, что материя коммуникации невероятно тяжела.

Культивация голоса - одновременно и изощренного, и ясного - требует чудовищного количества практики. И это требует больше, чем немного скромности (над которой мы оба продолжаем работать). Мы должны быть реально озабочены, если другие не могут понять нашу точку зрения. Плохая коммуникация не есть недостаток других, но отражение наших собственных недостатков. Так не всегда происходит в действительности, но такое опреленно возможно. И мы имеем возможность рассмотреть эту вероятность серьезно. Если мы выберем этот путь - значит, мы начали сотрудничать и обретаем голос, который достоин того, чтобы быть услышанным. Мы не можем делать эту вещь исключительно самостоятельно. Нехорошо быть человеку одному.

 

Перевод. Оригинал текста - The Cronicle of Higher Education

 

Давид О’Хара (David O’Hara) - доцент (associate professor) философии и классической филологии в Augustana College в Южной Дакоте

Джон Кааг (John Kaag) - assistant professor философии в Массачусетском университете в Lowell

Творчество Даниила Андреева » Роза Мира в "Братьях Карамазовых". Фёдор Синельников » Ноя. 24, 2013 08:12:21

Роза Мира в братьях Карамазовых

Ф.М. Достоевский – один из самых близких Андрееву гениев-вестников русской культуры.

Среди тех идей, которыми он обогатил мир, Андреев отмечает предчувствие им особой миссии

России. Эта идея имеет «…прямое отношение к конечным целям Демиурга и вообще к нашему

и общечеловеческому будущему. Идея эта изложена в известном диалоге Ивана Карамазова

с иноками в монастыре (глава «Буди, буди!»). Заключается же идея в уповании на то, что в

историческом будущем осуществится… превращение государства в церковь» (РМ, 401). Андреев

в 50-е гг. ХХ в. надеялся, что именно эта идея «…через 10 или 20 лет… начнет свое победоносное

шествие по человечеству» (РМ, 401). Задачу преобразования государства в церковь у Андреева

должно сыграть не православие, как у Достоевского, а Роза Мира: «Естественно, что задачу эту

Достоевский возлагал не на Розу Мира, предвидеть которую в XIX веке не мог даже он, а на

православие» (РМ, 401).

Такое акцентирование внимания Андреевым на главе «Буди, буди!» позволяет нам особенно

пристально вглядеться в те идеи и образы, которые возникают на страницах романа «Братья

Карамазовы». Начнем же мы не с этого диалога, а с произведения Ивана Карамазова, (он является

в тексте Достоевского самостоятельным автором), повести о Великом Инквизиторе, образ

которого связан с грядущей эпохой Антихриста. Согласно Андрееву, в Великом Инквизиторе

можно обнаружить «функцию Гашшарвы и Цебрумра – слоя грядущей анти-церкви антихриста…»

(РМ, 400).

Достоевский в своем романе приводит диалог, в котором Иван пересказывает Алеше свою поэму,

где Великий Инквизитор говорит от своего имени. С одной стороны, Великий Инквизитор – это

самостоятельный участник событий, описанных в сочинении Ивана, с другой – Иван как автор

этого сочинения передает персонажу Великого Инквизитора некоторые собственные установки, в

результате чего он начинает отчасти напоминать самого Ивана (так, например, он представлен там

человеколюбцем, хотя и весьма своеобразным).



Великий Инквизитор, христианский священник, становится носителем антихристовой идеи.

Согласно Андрееву в прошлом (вплоть до XVIII в.) на конфессиональный эгрегор католицизма

из Гашшарвы воздействовало жуткое инфра-физическое существо (РМ, 184), «одно из

кошмарнейших исчадий Гагтунгра» (РМ, 251). Однако дух Великого Инквизитора связан не

только с эгрегором католицизма. «Пятнадцать веков мучились мы с этой свободой, но теперь

это кончено и кончено крепко» (БК, 283) (1). Это произносится в XVI в. Значит, это «мы» можно

понимать как голос той силы в эмпирической земной христианской церкви, которая стремилась к

власти и могуществу с самого начала ее существования.



Связь Антихриста с христианским священством не ограничилась Испанией XV-XVI вв. В

семинарии учился Иосиф Джугашвили. Католическим священником в свое время готовился

стать Дзержинский. В случае со Сталиным Андреев считает, что таким образом силами Света

ему был дан последний шанс: «Казалось, Провиденциальные силы еще раз приоткрыли ему

двери спасения, предоставив возможность дальнейшего пути в лоне церкви, в сане священника»

(РМ, 468). Однако на это можно посмотреть и с другой стороны. Обучаясь в семинарии, Сталин

усваивал догматическое, нетерпимое к инакомыслию мировосприятие, которое затем помогло ему

в борьбе с его врагами.

Согласно тексту «Розы Мира», в своем прошлом воплощении тот, кто был в ХХ веке Сталиным, а

в грядущем явится как Антихрист, воплощался в XV (РМ, 251) или в XVI вв. в Испании (РМ, 467)

в качестве христианского священника – одного из инквизиторов, правда не оставившего по себе

громкого имени. «Тот, кто должен стать антихристом в недалекие теперь уже времена, был, можно

сказать, схвачен за руку Достоевским на одном из важнейших этапов своего существования» (РМ,

251).

Конфессиональная диктатура может быть не только уделом прошлого. Из слов Великого

Инквизитора создается впечатление, что анти-церковь грядущего придет к власти после периода

гонений (на церковь? или анти-церковь?), после провала секулярного проекта мироустройства,

основывающегося на вере в поступательный прогресс, в атеистические гуманизм и социальную

справедливость, в науку и т.д.: «Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и

поставят перед такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и

свирепые, истребят себя самих, другие, непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а

третьи, оставшиеся слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: «Да,

вы были правы, вы одни владели тайной Его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих»

(БК, 291); «Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем

вновь гонимы и мучимы), найдут нас и возопиют к нам: «Накормите нас, ибо те, которые обещали

нам огонь с небеси, его не дали». И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто

накормит, а накормим лишь мы, во имя Твое, и солжем, что во имя Твое…» (БК, 285).

«…начав возводить свою Вавилонскую башню без нас, они кончат антропофагией (2). Но тогда-

то и приползет к нам зверь, и будет лизать ноги наши, и обрызжет их кровавыми слезами из глаз

своих. И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу, и на ней будет написано: «Тайна!» (БК, 290).

Здесь у Достоевского возникает апокалиптический образ – Вавилонской Блудницы, сидящей на

Звере. В данном случае образ Зверя может быть интерпретирован как духовно обанкротившееся

человечество, а квази-церковь Великого Инквизитора – как Вавилонская Блудница. Повторим, что

в образе Великого Инквизитора Андреев различал функцию Цебрумра – слоя обитания эгрегора

анти-церкви антихриста (РМ, 400).

Если в «Розе Мира» распространение людоедства во времена после Антихриста представляется

последней стадией падения человечества, финалом его духовной деградации, за которым следует

Второе Пришествие, то у Достоевского эпоху грядущей квази-церкви начинает антропофагия.

В «Легенде» Великий Инквизитор обращается к тексту Евангелия – к трем искушениям Иисуса

дьяволом (превращение камней в хлеб, испытание Его веры Богу, всемирная абсолютная власть).

Великий Инквизитор обнаруживает три основы своей (и грядущей антихристовой) власти,

которые соотносятся, хотя и не прямо, с евангельским сюжетом. Это чудо, тайна и авторитет.

Именно на этих трех основаниях базируется и власть распределять хлебы, и власть внешнего

духовного авторитета, и всемирное владычество.

Самое главное для Великого Инквизитора отнюдь не хлеб, а довольно своеобразное избавление

человечества от мучений. Обращаясь к Иисусу, Великий Инквизитор утверждает: «Говорю

Тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар

свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь

тот, кто успокоит их совесть. С хлебом Тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб, и человек

преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его

совестью помимо Тебя – о, тогда он даже бросит хлеб Твой и пойдет за тем, который обольстит

его совесть… Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и

скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его все были хлебы» (БК, 286-287).

Одним из условий обольщения человечества является универсальность объекта

обольщения: «…ищет человек преклониться перед тем, что уже бесспорно, столь бесспорно,

чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение. Ибо забота этих жалких

созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому преклониться, но

чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились перед ним, и чтобы непременно

все вместе» (БК, 286); «…потребность всемирного единения есть третье и последнее мучение

людей. Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много

было великих народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее,

ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели,

Тимуры и Чингис-ханы, пролетали как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те,

хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность ко всемирному и всеобщему

единению» (БК, 290).

Здесь успокоение человеческой совести приравнивается к ее обольщению. И тот, кто успокоит-

обольстит совесть, тот и овладеет ей. Внешне данное человеку «твердое представление»

для чего ему жить, и есть одно их таких обольщений. Великий Инквизитор придумывает

еще одно искушение – искушение смыслом жизни, четко определенным извне для каждого

человека. Всемирная организация, объединяющая человечество своей универсальной властью,

обеспечивает и твердое представление для чего жить человеку, и всемирность соединения людей,

и универсальность объекта поклонения.

Обольщение совести – это великая ложь Великого Инквизитора. Другой ложью является его

страдание от муки принятой на себе ответственности за выбор других. В своей легенде Иван

создает вокруг Великого Инквизитора ореол страдания, которого на самом деле нет и быть

не может. Иван переносит на Великого Инквизитора свое трагическое мироощущение. И

именно поэтому чуткий Алеша сразу же отмечает искусственность совмещения демонизма

Великого Инквизитора и привнесенного в его образ человеколюбия. Вся «филантропическая»

философия Великого Инквизитора – самообман и обман других, кроме того, это тщетная попытка

обмануть Самого Бога. Самооправдание Великого Инквизитора кажется неубедительным и

несостоятельным. Оно лишь служит прикрытием его властолюбию и жажде мучительства.

Алеша в разговоре с братом восклицает: «…– Инквизитор твой не верует в Бога, вот и весь его

секрет! – Хотя бы и так! Наконец-то ты догадался…» (БК, 294). По парадоксальной «догадке»

Алеши Великий Инквизитор, который видит воочию перед собой Самого Христа, осязает Его, -

не верит в Бога, отказывается видеть в Нем Бога. Великий Инквизитор хочет сам стать Богом –

так, как он это понимает. Быть Богом означает для него обладать абсолютной, «универсальной»

властью. И Бог, который дает человеку свободу, в глазах Великого Инквизитора не есть Бог.

Великий Инквизитор хочет, чтобы произошло одно из двух: либо Бог должен абсолютно

подчинить Себе всех, либо Великий Инквизитор должен подчинить себе Бога. В любом из этих

вариантов Бог перестанет быть Богом.

Великий Инквизитор прикрывает свою власть и свою жажду власти ложью о принятии на себя

страданий других, а свою ложь оправдывает тем, что он стремится освободить основную массу

человечества от страданий, главным источником которых, согласно ему, является свободная

совесть.

Обратим внимание на то, что в «Розе Мира» Андреев говорит о допустимости лжи: «Ложь может

быть оправдана лишь тогда, когда через ее посредство страдание другого человека

перекладывается на себя или отвращает от кого-нибудь опасность» (РМ, 515). Эту позицию

Андреева, который, кстати, лично крайне негативно относился к любой лжи, можно считать

смягченным вариантом идеи, высказанной В. Соловьевым в «Оправдании добра» в связи с

обсуждением вопроса о возможности лжи ради спасения чужой жизни от рук убийц. Объектом

критики Соловьева становятся две позиции. Согласно первой, ложь недопустима в принципе.

Согласно второй, для спасения чужой жизни может быть использована ложь как меньшее зло, но

ложь при этом все равно остается дурным средством. Обе они объявляются

Соловьевым «фальшивыми решениями». Соловьев противопоставляет им свое “истинное”: «так

как здесь не было лжи (в нравственном смысле), то употребление этого невинного средства, как

необходимого для предупреждения убийства, было в данном случае вполне обязательно» (3).

Поразительно, как легко происходит казуистическая подмена. Ложь, которая для спасения чужой

жизни является «вполне обязательной», не только объявляется «невинным средством», но и

вообще перестает быть ложью. Да, конкретный человек в некоторых ситуациях может считать для

себя такую ложь нравственно обязательной, но в данном случае важно то, что Соловьев стремится

к универсализации своей точки зрения, к объявлению ее неким непреложным правилом,

освобождающим того, кто его принимает, от личного выбора и личной ответственности. Соловьев

стремится изгнать из жизни трагедию, ради «оправдания добра» удалить этическое противоречие.

В результате оказывается, что эта концепция может быть целиком взята на вооружение

сторонниками Великого Инквизитора, готовых лгать ради мнимого избавления людей от

страданий.

Ложь, в том числе и ложь власти, связана с чудом, которое всегда основано на тайне (т.е. на

сокрытии технической стороны чуда) и создает авторитет веры. Великий Инквизитор говорит о

господстве в последних временах темного религиозного культа. Это третий компонент грядущей

абсолютной власти. Великий Инквизитор утверждает, что грядущая власть его духовных

преемников будет опираться не только на отсутствие свободы у подавляющего большинства

людей и административное распределение хлебов: «…Человек ищет не столько Бога, сколько

чудес». Великий Инквизитор ничего не говорит о тех чудесах, которые могут быть использованы

для обольщения человека. Но создается впечатление, что именно они станут основой всего

остального – и обольщения совести, и отказа людей от своей свободы, и власти распоряжаться их

хлебами. Великий Инквизитор как бы противопоставляет темные чудеса своих грядущих

преемников отказу Христа от искушения сатаны «сделать чудо, чтоб уверовали» - «Ты не сошел с

креста, когда кричали Тебе, издеваясь и дразня Тебя: «Сойди со креста и уверуем, что это Ты». О

том, что это за темные чудеса позволяет нам догадаться Андреев: квази-религия

Антихриста «…будет отнюдь не лишена духовности в широком смысле этого слова» (РМ, 579).

Демоническая духовность этой эпохи будет засасывать души в жуткие и глубокие

трансфизические воронки. Элемент разработанной и глубокой темной магии «сольются воедино с

наукой, пропитают и демонизируют ее насквозь» (РМ, 579). Демоническая духовность

обеспечивает антихристовой власти шарм, обаяние, которой невозможно сопротивляться, не имея

настоящего духовного опыта. Человечество принимает темные чудеса Антихриста за знамения.

Знамения, которых от Иисуса требовали фарисеи, человечеству будут даны Антихристом.

Из поэмы Ивана далеко не всегда понятно, когда Великий Инквизитор говорит от своего имени

(точнее проговаривается) о своем строе, а когда он намеренно извращает и подменяет возможные

высокие идеалы грядущего. Великий Инквизитор – слуга дьявола, отца лжи. И как слуга дьявола

он лжет, и ложь его замысловата и не линейна. И если он утверждает, что в будущем гонимая

церковь выйдет из катакомб, придет к абсолютной власти и солжет во имя Христа, это еще

не значит, что все так и будет. Но вполне возможно представить себе и такую ситуацию, при

которой гонимая церковь обретает власть - причем у условиях существования одной и той же

государственности - достаточно вспомнить трансформацию положения христианской церкви в

Римской империи при Константине и Лицинии.

«Да и совсем не может быть такого фантастического лица, как твой инквизитор. Какие это грехи

людей, взятые на себя? Какие это носители тайны, взявшие на себя какое-то проклятие для

счастия людей? Когда они виданы?… Твой страдающий инквизитор одна фантазия…» (БК, 293).

В контексте религиозно-социального проекта, представленного в «Розе Мира»,

проблема «фантастичности» Великого Инквизитора может быть сформулирована следующим

образом. Может ли конфессиональная организация всемирной церкви грядущего стать предтечей

анти-церкви?

Вернемся к той идее Ивана Карамазова о превращении государства в церковь, которую Андреев

считал предварением Розы Мира. С самого начала нужно отметить ее неоднозначность, которую

Андреев игнорирует, – идея Ивана одновременно и карнавальна, и серьезна. «Некоторые

догадливые люди решили, что вся статья есть лишь дерзкий фарс и насмешка» (БК, 19). К такому

же выводу приходит и участвовавший в дискуссии Миусов, считающий что Иван, высказывая

свои идеи о преобразовании государства в церковь, потешается над присутствующими (БК,

73), усмехается над ними (БК, 79). Вероятно, Достоевский видел в концепции Ивана не только

карнавальность. Старец Зосима относится к мыслям Ивана со всей серьезностью и вниманием, но

замечает, что сам Иван не верит в то, что написал о церкви и церковном вопросе (БК, 80). «Но все

же я и не совсем шутил…» – отвечает Зосиме Иван (БК, 80).

Свою концепцию Иван оформил в виде журнальной статьи, которая появилась в связи с

проблемой несовершенства светской судебной системы и была ответом на публикацию книги

одного духовного лица (БК, 69). В этой книге автор проводил три идеи: «Первое: что «ни

один общественный союз не может и не должен присваивать себе власть – распоряжаться

гражданскими и политическими правами своих членов». Второе: что «уголовная и судно-

гражданская власть не должна принадлежать церкви и несовместима с природой ее и как

божественного установления и как союза людей для религиозных целей», и, наконец, в-третьих:

что «церковь есть царство не от мира сего» (БК, 70).

Суммируя взгляды Ивана и поддерживающего его в разговоре отца Паисия, можно так

сформулировать их позицию: земное государство должно обратиться в церковь. Не церковь

должна превратиться в государство, а, напротив, государство, как низшее сообщество, должно

сподобиться обращению в церковь как сообщество высшего порядка. Именно так понимает идею

Достоевского Андреев, видя в ней прообраз собственной концепции Розы Мира.

Иван отмечает, что возвысившееся до церкви земное государство не утратит при этом своего

могущества. Преобразование в церковь «…ничем не унизит его, не отнимет ни чести, ни славы

его как великого государства, ни славы властителей его…» (БК, 71). То есть, главной проблемой

для слушателей Ивана, по его мнению, является не личная свобода подвластных, а могущество

властителей, которое не должно быть никак ущемлено.

У Ивана идет речь не только о некоей мистической общности, но и о властвующей социально-

политической силе, могущей судить и миловать. Доводы Ивана прагматичны: «Если бы все стало

церковью, то церковь отлучала бы от себя преступного и непослушного, а не рубила бы тогда

голов… Куда бы пошел отлученный?» (БК, 72) (4). Церковь в этой концепции выступает как

инструмент психологического давления, как институт, способствующий профилактике

преступлений. Преступник становился бы духовным изгоем, извергом, выброшенным из лона

матери-церкви. А его преступление утрачивало бы светский характер. Превращение государства в

церковь придавало бы преступлению совершенно новый статус. Это уже было бы духовное

преступление, выступление против церкви Христовой, против Самого Христа. Именно угроза

отлучения от церкви (по мысли Ивана) должна стать сдерживающим фактором для

потенциального преступника. Упор Иваном делается именно на то, что Андреев

называл «инфрафизическим страхом». Именно насаждение этого страха в церкви в качестве

интегрирующего механизма Андреев ставит в упрек апостолу Павлу (РМ, 246).

Любопытно, что подобное отношение к роли церкви мы можем найти в «Утопии» Томаса

Мора: «…священники отлучают от участия в богослужении тех, кого они признают безнадежно

испорченными. Ни одного наказания утопийцы не страшатся больше этого. Именно,

подвергшиеся ему лица испытывают величайший позор, терзаются тайным религиозным страхом,

и даже личность их не остается долго в безопасности. Если они не поспешат доказать

священникам свое раскаяние, то подвергаются аресту и несут кару за свое нечестие» (5). Но в

утопии Мора (фантазии которого имели вполне земной прообраз в виде католической церкви и

инквизиции) церковь все же отделена от государства. У Ивана и у Андреева церковь не только

слита с государством, ею становится весь мир. А преступлением против церкви, которой

стало «всё», может считаться и оппозиция миру и его Розе. «Непослушный» может быть

гетеродоксом. И тогда любое инакомыслие становится богохульным, кощунственным

преступлением, влекущим за собой церковное отлучение – гражданскую, социальную и

конфессиональную смерть преступника. Если только на мгновение представить, что все

человечество на Земле объединено в рамках универсальной церкви, которой стало «всё», то

вопрос Ивана о том, куда бы пошел, куда бы побежал отлученный, приобретает жуткое звучание.

Ведь никакой заграницы в таком мире уже не будет, из царства праведников Розы будет просто

некуда бежать.



Старец Зосима, незнакомый с опусом Ивана, в разговоре только внешне продолжает его идею.

Идеи Зосимы во многом противоположны концепции Ивана. Согласно старцу, единственная

действительная кара заключается (а «закон Христов» сказывается), прежде всего, «в сознании

собственной совести» (БК, 73).

Особенно интересна позиция отца Паисия. Он предстает перед нами как сторонник непременного

утверждения земной власти церкви. Он категорически не согласен с идеей о том, что «церковь

есть царство не от мира сего». Действительно, автор этой формулы через контаминацию со

словами Иисуса (как они представлены в Евангелии от Иоанна), переносит на земную церковь

качества Царства Божьего. Делается же это для того, чтобы обосновать определенную позицию:

вмешательство церкви в социальные и политические процессы недопустимо. Протест у отца

Паисия вызывает не перенос на земную церковь качеств Царства Божьего, а возражение

против социально-политической активности церкви. Отец Паисий не может пожертвовать ее

суверенитетом: «Если не от мира сего, то, стало быть, и не может быть на земле ее вовсе» (БК, 70).

Из этого следует вывод, что «…церковь же есть воистину царство и определена царствовать и в

конце своем должна явиться как царство на всей земле несомненно» (БК, 70). Само утверждение

о царствующей церкви переносит ударение с эсхатологической перспективы (которую готов

принять, например, скептический либерал Миусов) на земные реалии, не преображенные Вторым

Пришествием. Но особенно примечательно, что отец Паисий говорит здесь не о конце времен, а о

конце церкви. Сам язык отца Паисия свидетельствует против идеи властвующей на земле церкви:

именно явление ее как царства и приводит ее к концу в истории.

У старца Зосимы можно увидеть идею преображения общества «как союза почти еще языческого

во единую вселенскую и владычествующую церковь» и «буди, буди, хотя бы и в конце веков,

ибо лишь сему предназначено свершиться!» (БК, 75). Зосима говорит о преображении общества

в церковь, используя апокалиптические образы: «И что по расчету человеческому может быть

еще и весьма отдаленно, то, по предопределению Божьему, может быть, уже стоит накануне

своего появления при дверях. Сие последнее буди, буди» (БК, 75) (ср. со словами в Апокалипсисе,

обращенными к Ангелам семи церквей: «Се, стою у двери и стучу. Если кто услышит голос Мой

и отворит дверь, войду к нему и буду вечерять с ним, и он со Мною». Отк., 8,20). Но надежды

Зосимы вызывают некоторое недоумение. Ведь согласно христианской традиции в конце веков (то

есть еще в этом, не преображенном времени) предназначено свершиться явлению Антихриста, а

не «лишь» торжеству «единой вселенской и владычествующей церкви» – если не предположить,

что вождем этой церкви и будет Антихрист. Но старец как бы забывает о неизбежности его

прихода. Мечта об освященном церковью обществе целиком овладевает сознанием Зосимы.

Сходная мечта живет и в душе отца Паисия. « – Буди! буди! – благоговейно и сурово подтвердил

отец Паисий» (БК, 75). Но, кажется, что «Буди! буди!» старца Зосимы и отца Паисия отличаются

друг от друга. Если Зосима говорит о преображении в церковь общества, то Паисий – об

обращении в церковь государства. Если, как уже отмечалось выше, для Зосимы это произойдет в

конце веков, то для Паисия – в конце самой церкви.

Позже, когда Иван представит Алеше свою поэму о Великом Инквизиторе, именно отца Паисия

они вспомнят в своем разговоре. Филантропический и страдающий Великий Инквизитор, по

мнению Ивана Карамазова, в принципе возможен. Иван спрашивает брата, уж не отец ли Паисий

учит его, что в стремлении католического духовенства к господству есть «…одно лишь желание

власти для одних только грязных благ». «– Нет, нет, напротив, отец Паисий говорил однажды

что-то вроде даже твоего… но конечно не то, совсем не то, – спохватился вдруг Алеша. –

Драгоценное, однако же, сведение, несмотря на твое: «совсем не то»». – отвечает Иван. (БК, 294).

Секулярную либеральную идею в полемике представляет Миусов. Для него «Второе Пришествие»

всего лишь теологическая абстракция, не имеющая к реальной жизни человечества никакого

отношения. Это то, что может быть допущено только как «мечта», несовместимая с порядком

этого «реального» мира. Какой-то бесконечно далекий идеал (БК, 72) для Миусова далек именно

бесконечно, то есть этот идеал фактически никогда недостижим.

Когда Миусов вполне понимает, что речь идет о проекте, который видится его оппонентами

как нечто реально достижимое, то он сообщает собравшимся «маленький анекдот». Как бы в

ответ на пламенную тираду отца Паисия об «обращении государства в церковь» и о «великом

предназначении православия», Миусов вспоминает слова, услышанные им в Париже от

некоего «управляющего целою командой политических сыщиков» о том, что «социалист-

христианин страшнее социалиста-безбожника» (БК, 77).

В исторической перспективе (и уже за пределами романа Достоевского) удар Миусова поражает

сразу две цели. Во-первых, «великое предназначение православия», о котором мечтает отец

Паисий, не осуществилось. Земное конфессиональное православие не стало той духовной силой,

которая воплотила бы идеал отца Паисия и, отчасти (в каждом случае по-своему), старца Зосимы и

Ивана Карамазова (и самого Достоевского). Во-вторых, социалист-христианин – амбивалентная

фигура (у Ивана Карамазова «идея то о двух концах» (БК, 69) – по выражению отца библиотекаря

иеро-монаха Иосифа). Один из типов социалиста-христианина – это ни кто иной, как Великий

Инквизитор. Такой социалист-христианин страшен не только для охранителей буржуазного

общества XIX в.

Здесь уместно привести фрагмент письма К. Леонтьева к В.В. Розанову, написанного в 1891 г. В

нем Леонтьев высказывал свою точку зрения на возможность союза христианства и

социализма: «…Общественные организмы (особенно западные), вероятно, не в силах будут

вынести ни расслоения, ни глубокой мистики духовного единства, ни тех хронических

жестокостей, без которых нельзя ничего из человеческого материала надолго построить. Вот разве

союз социализма («грядущее рабство» по мнению либерала Спенсера) с русским Самодержавием

и пламенной мистикой (которой философия будет служить как собака) – это еще возможно, но уж

жутко же будет многим. И Великому Инквизитору позволительно будет, вставши из гроба,

показать тогда язык Фед. Мих. Достоевскому. А иначе все будет либо кисель, либо анархия…» (6).

Добавление Леонтьевым самодержавия в качестве третьего компонента к христианско-

социалистическому “коктейлю” кажется совсем не противоречащим идее превращения

государства в церковь. Примечательно, что в «Бесах» сходную идею озвучивал Петр

Верховенский (в душе которого, согласно Андрееву, можно обнаружить функции Друккарга и

Гашшарвы – РМ, 400), когда предлагал соединить власть римского папы с Интернационалом.

Идея «свободной теократии» Соловьева была основана на объединении в одном лице качеств

первосвященника, пророка и царя (и Леонтьев в 1887 г. выражал свою поддержку идее Соловьева

о соединении русского самодержавия и рим-ского первосвященства). А в «Розе Мира» таковым

лицом является Верховный Наставник.

Понимание церкви у Ивана Карамазова, старца Зосимы, отца Паисия, Миусова существенно

различаются. Соответственно и грядущее царство «вселенской православной церкви» понимается

ими по-разному. Понять, где речь идет о мистической Церкви, а где об эмпирической земной

церкви очень сложно. Иногда в речах одного и того же персонажа представлены разные образы

церкви – от Небесной Церкви до квази-церкви Великого Инквизитора. Даже у старца Зосимы

остается не до конца понятно, о чем он говорит. То ли о том, что будет по ту сторону Второго

Пришествия, то ли о земном владычестве конфессиональных институтов.



Достоевский не дает конечных ответов на вопросы, которые возникают в его произведениях. Его

герои прозревают некие пути развития будущего, но эти прозрения – не вмещаются в четкие и

сухие схемы, претендующие на безусловно точную интерпретацию грядущих событий, а являют

собой провидческие догадки о возможностях будущего.



_______________________________________________________________

(1) Ссылки на роман Ф. Достоевского «Братья Карамазовы» будут даны в тексте – (БК), с

указанием страницы 9 тома собрания сочинений по изданию: Достоевский Ф.М. Собрание

сочинений в 15 тт. Л., 1991.

(2) Эта идея Ивана озвучивается помещиком Миусовым в главе «Буди, буди!». Уничтожьте в

человечестве веру в бессмертие, и «…тогда ничего уже не будет безнравственного, все будет

позволено, даже антропофагия». Андреев видел в эпоху Антихриста и после него распространение

в человечестве людоедства. Но, может быть, антропофагию можно воспринимать не только как

примитивное людоедство в стиле императора Бокассы. В современном мире вполне легально

приняты пересадка органов и переливание крови (вспомним, что истечение крови из организма

– совсем не обязательно мертвого – выделяет особое энергетическое излучение, которым

восполняют утрату своих сил демоны – РМ, 95). Сравнительно недавно возникла т.н. фето-

медицина, использующая «абортивный материал» для изготовления лечебных препаратов.

Современный уровень развития медицинских технологий делает возможным использованием

зародышевых клеток, источником которых служат “избыточные” эмбрионы, возникшие при

искусственном оплодотворении.

Видимо, нечто подобное предчувствовал Розанов, когда продолжил мысль Достоевского: «Наука,

как точное познание действительности, не заключает в себе никаких неодолимо сдерживающих

нравственных начал, – и, возводя при помо-щи ее окончательное здание человеческой жизни,

никак нельзя отрицать, что, когда потребуется, не будет употреблено и чего-нибудь жестокого

и преступного». И далее Розанов предполагает, что ничего не помешает явиться некоему

деятелю, «который скажет, «пусть браки будут, но дети от них пусть поедаются», – что может

делаться «не непременно родителями», не будет стоить никакого страдания и станет «выгодным

для всего человечества» (Розанов В.В. О легенде «Великий инквизитор»/ О великом инквизиторе:

Достоевский и последующие, с. 159).

(3) Соловьев В., Сочинения в 2-х томах. М. 1990, т. 1, с. 202. Курсив Соловьева.

(4) Здесь можно вспомнить советский тоталитарный строй, в котором исключение из партии было

полным социальным крахом человека.



(5) Мор Томас. Утопия// Утопический роман XVI-XVII веков. М., 1971.

(6) Из письма К. Леонтьева В. Розанову от 13 июня 1891 г./ Из писем К.Н. Леонтьева В.В.

Розанову/ О великом инквизиторе: Достоевский и последующие, с. 189. Курсивом фразы

выделены Леонтьевым.

Творчество Даниила Андреева » Андреев о Павле из Тарса - о цементировании страхом » Ноя. 24, 2013 07:56:22

Даниил Андреев
Вместо продолжения Христова дела, вместо укрепления и высветления церкви духом любви, и только одним этим духом, тринадцатый апостол развёртывает громадную, широчайшую организационную деятельность, цементируя разрозненные общины строгими уставами, неукоснительным единоначалием и даже страхом, так как опасность быть выброшенным, в случае ослушания, из лона церкви порождала именно духовный страх.

Фёдор Синельников пишет, что сходным образом мыслил Иван в “Братьях Карамазовых” относительно будущего церкви и государства.

Фёдор Синельников
“У Ивана идет речь не только о некоей мистической общности, но и о властвующей социально-политической силе, могущей судить и миловать. Доводы Ивана прагматичны: «Если бы все стало церковью, то церковь отлучала бы от себя преступного и непослушного, а не рубила бы тогда голов… Куда бы пошел отлученный?» (БК, 72) (4). Церковь в этой концепции выступает как инструмент психологического давления, как институт, способствующий профилактике преступлений. Преступник становился бы духовным изгоем, извергом, выброшенным из лона матери-церкви. А его преступление утрачивало бы светский характер. Превращение государства в церковь придавало бы преступлению совершенно новый статус. Это уже было бы духовное преступление, выступление против церкви Христовой, против Самого Христа. Именно угроза отлучения от церкви (по мысли Ивана) должна стать сдерживающим фактором для потенциального преступника. Упор Иваном делается именно на то, что Андреев называл «инфрафизическим страхом». Именно насаждение этого страха в церкви в качестве интегрирующего механизма Андреев ставит в упрек апостолу Павлу (РМ, 246)”.

Возможно, схожая картина описывается антропологами, изучавшими жизнь племен, практиковавших колдовство и шаманизм. Осужденный и проклятый подвергается бойкоту и остракизму - и сам себя считает отвергнутым онтологически, а потому впадает в состояние, которое можно было бы назвать гиперунынием, в котором у него иссякают жизненные силы и отсутствуют дальнейшие жизненные мотивации, поскольку он не осознает свою индивидуальность. Вне племени, как он сам полагает, его просто нет.

Духовные пути » Дороги и тропы - часть 5. Исчезновение быка. » Ноя. 24, 2013 06:14:32

 

 

Обретение или утрата?

В одной из своих работ Кен Уилбер ввёл довольно забавный термин "нео-вечная философия". "Вечная философия" отчасти совпадает с тем, что Рене Генон назвал Традицией, говорящей разными словами о Пути и иерархии восходящих к Единому. Соответственно, "нео-вечная" – духовная традиция последних двух с половиной столетий.

Если мы попытаемся сами сформулировать основное различие, то ключевое слово первой – Инволюция, второй – Эволюция.

Противопоставляя нео-вечную философию "философии плоскости", Уилбер считает её философией постмодерна, хотя для этого ему приходится записать в постмодернисты Гегеля и Канта (и странно, что не Лейбница). На долю модерна остаётся только картезианство и просветительство. Думается Уилбер здесь не прав (или сознательно лукавит, выводя любимую идею из-под постмодернисткой критики). Эволюция, прогресс, экспансия лежат в основе мировосприятия модерна. И отличие нео-вечной философии от вечной именно в её Языке, языке модерна, противопоставленном языку традиции.

Принцип эволюции – это принцип всё нового обретения. Каждый её шаг увеличивает сложность и связность, знаменует переход к ранее не бывшему. Также рассматривается и восхождение к духовным мирам. Это обретение – астрального, ментального, каузального тел, это интеграция – вокруг монады, истинного Я, это духовный прогресс человечества для его перехода на высший, не-бывший уровень.

Язык традиции это язык возвращения. В патристике образ и подобие Божье утрачены человеком в силу грехопадения, и цель духовного пути – их восстановление. Импульс новации (Новый завет, новые небеса) теряются во всепоглощающей силе традиции, пока его вновь не "добывает" там модерн.

Принцип инволюции – это принцип развёртывания мироздания от источника путём непрерывного снижения уровня совершенства. Каждый её шаг – шаг к сложности/дробности от абсолютной простоты непостижимого совершенства. Таким образом, мистическое восхождение – это возвращение к истоку, путь утраты/избавления от пут множественности. Ищущий теряет слои/обёртки, скрывающие Божественное, оставляет одно за другим качества, отделяющие его от Единого. Так йогин последовательно отключает/преодолевает вопли тела, сенсорные восприятия, активность мысли. В даосизме "Мудрый человек не имеет ничего своего. Божественный человек (сянь) не имеет заслуг. Духовный человек не имеет имени". Также и матрика дхъян (принадлежащая, кстати, не Шакья-Муни, а его учителю Арада Каламу) описывает последовательную утрату ментальной активности, я-сознания, радости, блаженства. Это Язык существенно затрудняет восприятие современным человеком голоса Традиции.

 

Бог и Пустота.

Но языки обретения и утраты слышатся и внутри Традиции, равно как и стремления к диалектическому снятию. И это не просто языки, но и стоящий за ними опыт.

Ослепительный свет духовной реальности (и часто сатори – первое переживание тотального единства) знаменуют собой, что путник добрался до софта мироздания. Но то, что он увидит здесь, во многом зависит о тех ключей, которыми он пользовался. Так чистый бхакт с высокой вероятностью встретит здесь Личного Бога, Бога, имеющего облик и любящего его. И это не галлюцинаторный бред, всё так оно и есть, это сама Реальность открывается ему как "Ты". И он с полным правом будет говорить о завесе ослепительного света, за которым скрывается Личность.

Для буддиста и даоса единство мира откроется как Пустота "и в ней ничего святого". Ослепительный свет – это истинная сущность всех вещей, неотделимая от пустоты.

Тантрик встретит Силу – космическую энергию (безличную или персонифицированную), движущую мироздание. Великую космическую игру.

Всё это можно описать и другим языком. Кастанеда, к примеру, видит энерго-информационную суть мироздания – эманации Орла и человеческую матрицу. Безличность или архетипичность феноменов Иного, по Кастанеде, зависит лишь от того, по центру или по краю "человеческой полосы" осуществляется сдвиг точки сборки…

"- Человеческая матрица - это гигантский блок эманаций(…), - сказал он. - Его называют человеческой матрицей, потому что он является структурой, встречающейся только внутри человеческого кокона.

- Человеческая матрица - та часть эманаций Орла, которую видящий может видеть непосредственно, не подвергаясь при этом никакой опасности (...)

только у новых видящих хватило уравновешенности на то, чтобы, увидев человеческую матрицу, трезво понять, что это такое. Они смогли осознать: человеческая матрица не есть творец, но просто структура, составленная всеми мыслимыми и немыслимыми атрибутами и характеристиками человека - всеми, какие только могут в принципе существовать. Матрица - наш Бог, поскольку все, что мы собой представляем, ею отштамповано. (…)

Этот удар отправил меня парить в радужном свете, в лучезарном источнике мира и дивной благодати. Этот свет был небом, оазисом в окружавшей меня черноте.

Субъективно я ощущал, что время остановилось. Я видел этот свет неизмеримо долго. Описать словами все великолепие того, что я созерцал, не было никакой возможности, но понять, что именно делает это столь прекрасным, я тоже не мог. Затем я подумал, что ощущение красоты порождается чувством гармонии, мира, покоя и столь долгожданной безопасности. Дышать было так легко, я вдыхал и выдыхал, пребывая в состоянии абсолютного покоя. Какое дивное изобилие! Без тени сомнения я знал - это есть Бог, источник всего сущего, и я встретился с Ним лицом к лицу. И я знал - Он любит меня. Бог суть любовь и всепрощение - это я тоже знал. Свет омывал меня, я был очищен и спасен. Я не был властен над собой, я рыдал. В основном о себе. Этот свет и - я. Боже, как недостоин и мерзок я! (…)

Со всей страстностью, на какую я только был способен, всматривался в этот свет. Он как бы сконденсировался, обретая форму, и я увидел очертания человека. Сияющего человека, от которого исходило благословение, любовь, понимание, искренность и истина. Человека, воплощавшего в себе всю сумму добра.

Страсть, которая охватила меня, когда я увидел этого человека, превосходила все, когда-либо мною испытанное. Я рухнул на колени."

Дон Хуан говорит о бесполезности матрицы. В мире тольтеков от неё нет прока. Но суть-то ведь в том, что матрица это действительно Бог – весь тот спектр эманаций, который имеет отношение к человеку и может быть персонифицирован.

 

Страна чудес.

Страна, в которую попадает путник – земля исполнения желаний.

Если путник искал Личного Бога, он встретит его. От неутолённой любви Меджнуна, ищущего Лейлу, он перейдёт к любви обретшего. Бог станет его другом, возлюбленным, супругом или даже ребёнком.

Устремлённый к экстазу откроет наслаждения, перед которыми померкнут все земные блаженства.

Если он искал знания, перед ним откроются невероятные перспективы: его новый ум стремителен и точен, луч внимания, направленный на любую проблему, высвечивает её со всех сторон и до самых глубин, для получения ответа даже не нужно думанья. Именно здесь возможно реальное постижение глубин любого учения и писания.

Ищущий силы находит её. "Магические искусства" и практики были созданы для обитателей этого мира и только здесь они по-настоящему действенны. Только здесь возможно настоящее владение энергией, исцеление недугов, неуязвимость для сил зла. Здесь открываются дороги странствий в бесчисленные лучезарные миры.

Тело претерпевает трансформацию. На самом деле это иное тело. Тот кто способен видеть, увидит исходящий от подвижника свет – это сияние его нового тела. Тот же, кто слеп, не увидит ничего – скорее всего, даже чудес. Потому что путник, оставаясь физически на земле, фактически уже живёт в другом, астральном мире, управляемом иными законами. А здесь он мёртв.

Дело в том, что билетом в страну чудес является смерть при жизни.

Путь, лежащий туда, это путь утрат и одиночества, "расчеловечивания" человека. Его символический образ – замок за семью стенами или вознесение через небесные сферы, где у каждых врат путник оставляет как плату что-то, что носил с собой – земные привязанности и "силы души", ум и волю, пока не останется ничего, кроме сущности – тихой каморки со спящим в ней "внутренним человеком". Дошедшего до конца нет – он умер, то есть умер природный человек.

Единообразия нет. Этот отрезок пути может начинаться со смерти, тогда события протекают чрезвычайно драматично – человек может действительно пережить физическую (или символическую) смерть и воскресение. Мир рушится с треском, оставляя после себя ужасающую пустоту, которая затем постепенно наполняется новым светом. Или наоборот, отмирание старого происходит постепенно, уже в лучезарном мире. Так, например, происходит на буддийском пути в процессе "дхъяновой" медитации: от полноты сознания и блаженства, путем постепенного утончения сознания, до "транса невосприятия".

 

Духовные пути » Дороги и тропы - часть 4. Возвращение верхом на быке. » Ноя. 21, 2013 22:58:21

 

 

 

Цветы вдоль дороги

 

Именно на этой стадии становится эффективны практики, с которых в наши времена многие собираются начинать.

Джняна, бхакти и тантра идут параллельными путями.

На буддийском пути здесь становятся возможными три завершающие стадии концентрации (с 7 по 9 ):

7. полное умиротворение – достаточно сесть, чтобы войти в саматху,

8. полная сосредоточенность – искусность в випассане – исследуемый объект удерживается в фокусе сколь угодно долго, проникновение в сущность,

9. самадхи – полная умиротворённость, невесомость, прозрачность, абсолютная непринуждённая сосредоточенность, лёгкость духа.

Состояние приходит спонтанно и самопроизвольно и не утрачивается полностью и после выхода из медитации.

Далее обычно происходит переживание шуньи (восприятие мира как смены мимолётных сновидений) и состояния не-я.

В энергетических ("тантрических") практиках начинается реальная работа: сновидение, работа с тенью, открытие каналов, обмен энергией с миром – деревьями и травами, с Землёй, со звёздами и светилами… Открытие каналов – процесс достаточно болезненный, но затем вызывает яркие экстатические переживания. Восстановление свободного обмена энергией с миром приводит к осознанию его единства и собственного единства со всем сущим. Достигается и эффект саматхи и затем самадхи. В этом случае более распространено не "спокойное самадхи", а "экстатическое", связанное с переживанием блаженства.

Происходит постепенное "открытие духовного зрения" – неожиданное знание предстоящих и прошедших событий, видение других миров и "сияния", "прозорливость", в случае энергетических практик – определённые "сверхъестественные способности", вроде тех, которые демонстрируют мастера боевых искусств. В практике тольтеков – это феномен "видения".

Ослепительный "духовный свет, озаряющий 10 000 миров" или "ослепительный свет изначальной пустоты" означает достижение уже следующей стадии.

На пути бхакта это будет "великий свет Любви", Богоявление. Ему предшествуют "экстатическое самадхи" – состояния "восхищения", "опьянения". В православной традиции – фаворский свет.

 

Поток

 

Ощущение потока – неслучайности событий – воли Господней всё ярче проявляется в сознании и опыте мистика. Патологический вариант этого ощущения, как и видения, хорошо известен и неоднократно клинически описан – голоса, отдающие приказы, ощущение непрестанного контроля со стороны, параноидальная оценка событий, неизменно выстраивающихся в соответствии с единственной схемой, – теорий заговора, ощущение избранности (особого покровительства Господа, например). Поэтому столь неизменно популярны психиатрические теории мистического опыта.

Вот что говорит по этому поводу Дон Хуан у Кастанеды:

"А что происходит с людьми, у которых точка сборки потеряла свою жесткость? – спросил я.

– Если они не воины, они думают, что начали терять рассудок, – сказал он, улыбаясь. – Так же, как ты в свое время подумал, что начал сходить с ума. Если же они воины, они знают, что становятся безумными, но они терпеливо ждут. Ты знаешь, что быть здоровым и здравым означает, что точка сборки неподвижна. Когда она срывается, это значит буквально, что ты чокнулся.

Он сказал, что для воинов, у которых сдвинулась точка сборки, открыты две возможности. Одна состоит в том, чтобы признать себя больным и вести себя, как сумасшедший, реагируя эмоционально на те странные миры, свидетелем которых ты становишься из-за этого сдвига. Другая – оставаться бесстрастным, незадетым, зная, что точка сборки всегда возвращается в свое исходное положение.

– Ну а что, если точка сборки не вернется в свое исходное положение? – спросил я.
– Тогда эти люди потеряны, – ответил он. – Они либо неизлечимо безумны, поскольку их точка сборки не может собрать тот мир, который мы знаем, либо становятся несравненными видящими, начинающими свое движение в неведомое."

В данном случае значительно лучше, когда с этим феноменом встречается мистик, уже достигший ясности и отрешённости. Но часто это происходит намного раньше. В некоторых случаях вся жизнь мистика проходит под знаком рока.

В древнеегипетской Книге Мёртвых упоминаются два пути, ведущих через тьму Дуата. Первый путь сухопутный – через плотины, со стоящими на них заставами, второй водный – через огненные реки.

Первый путь – путь знания, роста осознанности и самоконтроля. Второй путь способен пройти лишь тот, кто полностью отдался на волю течения. Для того кто не достиг ясности, этот путь может быть ужасающ и требует абсолютной веры, поскольку течение обтёсывает его эго, обычно волоча по камням. Этот путь абсолютно иррационален, поскольку человек чаще всего не осознаёт смысла своих действий, как Муса в коранической притче не осознаёт смысл видимо-безумных действий Хызра. Цель такого мистика –стать совершенным орудием в руках Провидения, максимально отрешившись от собственной воли, даже если путь ведёт его через преступления и разрушение собственного мира и мира вокруг себя. Часто он заканчивается жертвенной смертью. Символом этого пути может считаться Авраам или Жанна д'Арк.

Эти два пути сохраняют своё различие и за порогом "лунной сферы".

Они могут быть и не столь драматичны. Так, в буддизме два пути описываются как "опора на собственные силы" и "опора на силу другого". Во втором случае ищущий полностью передаёт инициативу и право действия высшей силе, его задача – максимально самоустраниться, отрешиться от собственной воли, собственного эго. Чаще всего это путь бхакта (не важно, христианского, исламского или индусского). Но и здесь есть различие между пассивным "бхакти котёнка" и "бхакти обезьянки", самостоятельно цепляющейся за шерсть матери.

Означает ли это, что путь "опоры на собственные силы" с этим потоком не знаком? Ни в коей мере. Но здесь поток чаще безличен и воспринимается как сила, энергия, "воля", дао – космический ветер, несущий всё сущее. Ему бесполезно противостоять, но можно создать "собственный ветер", выбрать те потоки, которые надувают твои паруса, тем более, что цель – главная цель странствий по пути. Чем точнее (что означает "минимально личностно-аффектированно") твоё действие, тем выше вероятность того, что мир отзовётся и дорога приведёт к цели.

 

О действии

 

Надо заметить, что параллельно йогической практике и созерцанию мистик на этой стадии обычно активно действует и "в миру". Эта "двухосновность" практики характерна для большинства традиций. Именно социальный опыт является настоящим "пробным камнем" подлинности опыта духовного и завершает/дополняет его.

По словам дона Хуана (Кастанеда): "Если видящий способен добиться своего, имея дело с мелким тираном, то он определённо сможет без вреда для себя встретиться с неизвестным и даже выстоять в столкновении с непознаваемым. – Обычный человек, – продолжал дон Хуан, – расположил бы эти три утверждения в обратном порядке. Тогда получится, что видящий, способный остаться самим собой в столкновении с неизвестным, гарантированно может справляться с мелкими тиранами. Но в действительности это не так. Именно из-за такой ошибки погибли многие великолепные видящие древности."

Две составляющие пути тольтеков – сновидение и сталкинг – как раз соответствуют созерцательному и социальному аспектам мистического пути. Причём сновидение – это способ сдвигать точку сборки, а сталкинг – закреплять её в новых позициях.

На буддийском (махаянском) пути две необходимые составляющие – мудрость и сострадание.

Мудрость – созерцательный аспект, сострадание – социальный. Мудрость без сострадания бессильна, сострадание без мудрости слепо.

На описываемой стадии происходит "открытие корней благостыни" – способность к неэгоцентрированной деятельности на благо живых существ. Она, в частности, служит необходимым противовесом часто сокрушительному опыту осознания пустоты и релятивизации ценностей.

В христианской мистике деятельность нужна, чтобы нести людям свет, почерпнутый в созерцании. Бог приходит и уходит, чтобы дать человеку возможность действовать, выполняя его волю. Человеком движет любовь (включая принятие страдания за Бога), смирение (склонение перед тварью), сострадание (страдание страданиями твари) и нахождение в страдании и смирении высшего покоя и удовлетворённости.

В индуизме (брахманизме) была разработана целая система, получившая названия карма-йоги – незаинтересованного действия.

Это действие в соответствии с долгом (дхармой), проводимое со всей возможной эффективностью и безупречностью, но с внутренней отрешенностью от результатов (отказ от плодов). Это действие совершается как жертвоприношение Абсолюту. В идеале, актор вообще не действует от себя, воспринимая совершаемое как часть Потока ("гуны вращаются в гунах").

 

Даниил Андреев » Даниил Андреев. Роза Мира. Оглавление » Ноя. 20, 2013 10:08:11

 

Уважаемые читатели! У вас есть возможность давать ссылки на требуемый абзац текста. Для этого следует навести курсор на первое слово в любом абзаце, кликнуть на него и получить ссылку в адресной строке. 

 

Книга I. Роза Мира и ее место в истории

     Глава 1. Роза Мира и ее ближайшие задачи

     Глава 2. Отношение к культуре

     Глава 3. Отношение к религиям

Книга II. О метаисторическом и трансфизическом методах познания

     Глава 1. Некоторые особенности метаисторического метода

     Глава 2. Немного о трансфизическом методе

     Глава 3. Исходная концепция

          1. Многослойность

          2. Происхождение зла. - Мировые законы. - Карма

          3. К вопросу о свободе воли

          4. Бытие и сознание

          5. Разноматериальная структура человека

          6. Метакультуры

Книга III. Структура Шаданакара. Миры восходящего ряда

     Глава 1. Сакуала просветления

     Глава 2. Затомисы

     Глава 3. Средние слои Шаданакара

Книга IV. Структура Шаданакара. Инфрафизика

     Глава 1. Основа

     Глава 2. Миры возмездия

     Глава 3. Шрастры и уицраоры

Книга V. Структура Шаданакара. Стихиали

     Глава 1. Демонические стихиали

     Глава 2. Светлые стихиали

     Глава 3. Отношение к животному царству

Книга VI. Высшие миры Шаданакара

     Глава 1. До Мировой Сальватэрры

     Глава 2. Логос Шаданакара

     Глава 3. Женственность

Книга VII. К метаистории Древней Руси

     Глава 1. Киевская Русь как явление метаисторическое

     Глава 2. Христианский миф и прароссианство

     Глава 3. Эпоха первого уицраора

Книга VIII. К метаистории Царства Московского

     Глава 1. Смена уицраоров

     Глава 2. Эгрегор православия и инфрафизический страх

     Глава 3. Заполнение пространства между культурами

     Глава 4. Родомысл Петр и демоническое искажение его миссии

Книга IX. К метаистории Петербургской империи

     Глава 1. Второй уицраор и внешнее пространство

     Глава 2. Второй уицраор и внутреннее пространство

     Глава 3. Снятие санкции

     Глава 4. Подвиг

Книга X. К метаистории русской культуры

     Глава 1. Дар вестничества

     Глава 2. Миссии и судьбы

     Глава 3. Миссии и судьбы (продолжение)

     Глава 4. Миссии и судьбы (окончание)

     Глава 5. Падение вестника

Книга XI. К метаистории последнего столетия

     Глава 1. Воцарение третьего Жругра

     Глава 2. Борьба с духовностью

     Глава 3. Темный пастырь

     Глава 4. К метаистории наших дней

Книга XII. Возможности

     Глава 1. Воспитание человека облагороженного образа

     Глава 2. Внешние мероприятия

     Глава 3. Культ

     Глава 4. Князь тьмы

     Глава 5. Смена эонов

 

Краткий словарь имён, терминов и названий, наиболее часто встречающихся в тексте

Даниил Андреев » Роза Мира ::: Краткий словарь имён, терминов и названий, наиболее часто встречающихся в тексте » Ноя. 20, 2013 09:52:38

 

Агга — все виды материальностей нашей брамфатуры, созданные или создаваемые демоническими началами. Структурно отличаются от материальностей физических и вообще от сиайры тем, что количество первичных слагаемых агги крайне ограничено и ни одна из её элементарных частиц не обладает ни свободой воли, ни одушевлённостью.

Антикосмос — условное обозначение для совокупности всех миров, создаваемых демоническими началами, и предполагаемое замещение Божественному космосу. К антикосмосу нашей брамфатуры ныне принадлежат слои: Шог, Дигм, Гашшарва, Суфэтх и Дно.

Аримойя — ныне создаваемый затомис общечеловеческой культуры.

Арунгвильта-прана — безличная, бессознательная тонкоматериальная субстанция, разлитая в Энрофе, переливающаяся из тела в тело и обеспечивающая возможность индивидуальных органических существований. Чувство присутствия арунгвильты-праны было осью душевной жизни праанимистического человечества и являлось, по-видимому, древнейшим из откровений.

Астрал — здесь — второе из тонкоматериальных облачений монады. Шельт — первое из тонкоматериальных облачений, творится самой монадой; в творении же астрала принимает участие великая стихиаль Мать-Земля. Она принимает участие в творении индивидуальных астралов всех существ Шаданакара — людей, ангелов, даймонов, животных, стихиалей, демонов и даже Великих Иерархий, когда последние спускаются в слои, где это необходимо. Астрал — высший инструмент шельта. В нём сосредоточены способности духовного зрения, слуха, обоняния, глубинной памяти, способность полёта, способность общения с существами иных слоёв, способность созерцания космических панорам и перспектив.

Брамфатура — почти каждое небесное тело обладает рядом разноматериальных слоёв, образующих взаимосвязанную и взаимообусловленную систему. Брамфатурами называются такие системы, объединённые общностью процессов, протекающих в их слоях. В большинстве брамфатур нашей Галактики основной процесс, объединяющий слои каждой из них, есть процесс борьбы Провиденциальных и демонических сил. Имеются, однако, и такие брамфатуры, которые полностью подпали под демоническую власть, и такие, которые уже полностью от неё освободились.

Воглеа — имя великого демона женственной природы, виновника катастрофы, некогда постигшей человечество Лунной брамфатуры. Долгое время находясь в полуизоляции, враждуя и с Провиденциальными силами, и отчасти с Гагтунгром, Воглеа ныне сопрягает свои усилия с усилиями планетарного демона.

Гагтунгр — имя планетарного демона нашей брамфатуры. Он обладает тремя лицами, как и некоторые другие из крупнейших иерархий. Первая ипостась Гагтунгра — Великий Мучитель Гистург, вторая — Великая Блудница Фокерма, третья — великий осуществитель демонического плана Урпарп, называемый иногда Принципом формы.

Гаввах — тонкоматериальное излучение человеческого страдания, выделяемое нашим существом как при жизни, так и в нисходящем посмертии. Гаввах восполняет убыль жизненных сил для многих категорий демонических существ и самого Гагтунгра.

Гашшарва — один из основных слоёв демонического антикосмоса в Шаданакаре; мир двух пространственных измерений, гнездилище разнообразных и могущественных демонических сил.

Даймоны — высшее человечество Шаданакара, обитатели сакуалы миров с четырьмя пространственными координатами и различным числом временных координат. Даймоны проходят путь становления, схожий с нашим, но начали его раньше и совершают успешнее. С нашим человечеством они связаны разнообразными нитями, некоторые из коих уясняются в ходе общего изложения.

Дигм — обиталище Гагтунгра, один из миров пяти пространственных и множества временных измерений.

Дингра — каросса России.

Друккарг — шрастр Российской метакультуры.

Дуггур — один из слоёв демонических стихиалей, имеющий для человечества особое значение. Существа, проходящие воплощения в Дуггуре, восполняют убыль своих жизненных сил эйфосом — излучениями похоти человечества.

Жругр — российский уицраор.

Затомисы — высшие слои всех метакультур человечества, их небесные страны, опора народоводительствующих сил, обители синклитов. Вместе с созидающейся ныне Аримойей — затомисом Розы Мира — их общее число достигает тридцати четырёх.

Звента-Свентана — великая богорождённая монада, выразительница Вечной Женственности, Невеста Планетарного Логоса, сошедшая с духовных космических высот в верхние слои Шаданакара около полутора столетий назад и долженствующая принять просветлённое (отнюдь не физическое) воплощение в одном из затомисов человечества. Это метаисторическое событие отразится в земном Энрофе как появление Розы Мира.

Игвы — главная из рас античеловечества. Высокоинтеллектуальные демонические существа, обитатели «изнанки миров» — шрастров.

Иерархия — употребляется в настоящей книге в двух значениях: 1. Иерархия — т. е. лестница соподчиненных чинов, церковных, военных или административных; 2. Иерархия (иерархии) — различные категории иноприродных, иноматериальных или духовных существ, например, иерархии ангельские, демонические, стихиалей, даймонов и многие другие.

Ирольн — один из миров пяти пространственных координат, обиталище монад человечества.

Кароссы — локальные, связанные с отдельными нациями или сверхнародами проявления великой стихиали человечества, Лилит. Кароссы лишены монад, но обладают эквивалентом сознания и воли.

Каррох — аналогичное физическому плотное органическое тело некоторых видов демонических существ (например, игв и раруггов), созданное не из сиайры, а из агги.

Крагр — слой, где происходят битвы уицраоров.

Лилит — великая стихиаль человечества, некогда — супруга Первоангела, затем ваятельница физической плоти человеческого рода и некоторых других существ. Её собственное существо демонизировано Гагтунгром задолго до появления в Энрофе ныне существующего человечества.

Метаистория — 1. Ныне находящаяся вне поля зрения науки и вне её методологии совокупность процессов, протекающих в тех слоях иноматериального бытия, которые, пребывая в других видах пространства и других потоках времени, просвечивают иногда сквозь процесс, воспринимаемый нами как история. 2. Религиозное учение об этих процессах.

Метакультуры — внутренние сакуалы Шаданакара, представляющие собой как бы сегментарные членения некоторых его нижних слоёв. Метакультуры состоят из разного числа слоёв, однако каждая из них обладает непременно тремя: физическим — местом обитания в Энрофе соответствующего сверхнарода, творящего свою культуру; затомисом — небесною страною просветлённых душ этого народа; шрастром — демоническим исподним миром, противопоставляемым затомису. Кроме того, все метакультуры включают то или иное число слоёв Просветления и слоёв Возмездия. Характер этих миров в каждой из метакультур варьируется в зависимости от хода метаисторических процессов.

Мировая Сальватэрра — условное обозначение вершины и сердца Шаданакара, наивысшей из его сакуал, состоящей из трёх миров: обители Планетарного Логоса, обители Богоматери и обители Звенты-Свентаны.

Монада — здесь: первичная, неделимая, бессмертная духовная единица, богорождённая либо богосотворённая. Мироздание являет собой неисчислимое множество монад и многообразные виды создаваемых ими материальностей.

Монсальват — затомис Северо-западной метакультуры.

Мудгабр — шрастр Северо-западной метакультуры.

Навна — богорождённая монада, одна из Великих Сестёр, Идеальная Соборная Душа Российской метакультуры. Имя условное.

Небесная Россия (Святая Русь) — затомис Российской метакультуры, обиталище её Синклита.

Нэртис — один из миров Просветления, страна лучезарного отдыха и блаженного покоя.

Олирна — первый из миров восходящего ряда, страна усопших, общая для всего человечества, хотя в каждой из метакультур она имеет свой особый характер.

Планетарный Логос — Великая Богорождённая монада, выразительница Бога-Сына, божественный разум нашей брамфатуры, древнейшая, самая первая из всех её монад, выразившая себя в человечестве Иисусом Христом и возглавляющая подготовку нашего мира к смене эонов. Планетарный Логос — Вождь всех сил Света в Шаданакаре.

Раругги — вторая из рас античеловечества, представляющая собой существа, до стадии которых развились великие хищники древних геологических эр, пройдя через бесчисленные воплощения в слоях демонической материальности.

Родомыслы — исторические деятели, оказавшие могучее и благотворное влияние на судьбы народа или государства и руководимые в своей деятельности вдохновляющим влиянием народоводительствующих иерархий.

Роза Мира — грядущая всехристианская Церковь последних веков, объединяющая в себе церкви прошлого и связующая себя на основе свободной унии со всеми религиями светлой направленности. В этом смысле Роза Мира интеррелигиозна или панрелигиозна. Основная её задача — спасение возможно большего числа человеческих душ и отстранение от них опасности духовного порабощения грядущим противобогом. Возникновение Розы Мира в человечестве будет отражением эфирного рождения Звенты-Свентаны в одном из затомисов.

Сакуала — здесь — система двух или нескольких разноматериальных слоёв, тесно связанных между собою структурно и метаисторически.

Сверхнарод — группа наций или народностей, объединённая между собой общей, совместно создаваемой культурой.

Сиайра — все виды материальностей, созданные или создаваемые Провиденциальными силами.

Синклиты – обитающие в затомисах метакультур сонмы просветлённых человеческих душ.

Скривнус – верхнее из чистилищ христианских метакультур, имеющее свой аналог и в других метакультурах человечества. Неизбежный посмертный этап всех душ, кроме тех, кто после физической смерти вступает непосредственно в Олирну и далее – по ступеням миров Просветления.

Стихиали – категория богосотворённых монад, проходящих свой путь становления в Шаданакаре преимущественно сквозь царства Природы, но в большинстве случаев не имеющих физического воплощения. Так как аспектом своеобразного природного царства обладает и человечество, то имеются разнообразные виды стихиалей, связанные не со стихиями Природы в широком смысле этого слова, а с природным, стихийным аспектом человечества.

Уицраоры – могущественные, разумные и крайне хищные существа, обитающие в слоях, смежных со шрастрами. С точки зрения человека, это – демоны великодержавной государственности. Их очень немного. В метаистории уицраоры играют огромную роль, противоречивую и двойственную.

Уппум – один из слоёв Возмездия, «Дождь Вечной Тоски», ад уицраоров.

Шавва – тонкоматериальное излучение некоторых состояний человеческой психики, связанное с чувствами «государственного комплекса». Шавва восполняет убыль жизненных сил уицраоров, игв и раруггов.

Шаданакар – собственное имя брамфатуры нашей планеты. Состоит из огромного числа (свыше 240) разноматериальных слоёв, инопространственных и иновременных.

Шельт – первое из материальных облачений монады. Шельт творится самою монадой из материальности пятимерно-пространственных миров. Вместилище монады вместе с её божественными свойствами и её ближайшее орудие. Не сама монада, остающаяся в Ирольне, но именно шельт является тем «я», которое совершает своё странствие по низшим слоям ради их просветления.

Шрастры – инопространственные материальные слои, связанные с некоторыми зонами в физическом теле планеты Земля, а именно с «компенсационными выступами» материков, опрокинутыми остриями к земному центру. Обиталища античеловечества, состоящего из двух совместно живущих рас – игв и раруггов. В шрастрах имеются своеобразные огромные города и очень высокая демоническая техника.

Эгрегоры – здесь: иноматериальные образования, возникающие из некоторых психических выделений человечества над большими коллективами: племенами, государствами, некоторыми партиями и религиозными общинами. Они лишены монад, но обладают временно сконцентрированным волевым зарядом и эквивалентом сознательности.

Эйцехоре – здесь: демоническая часть в каждом существе, чьё материальное воплощение происходило при участии Лилит, т.е. не только людей, но и титанов, игв и раруггов, уицраоров.

Энроф – имя нашего физического слоя – понятие, равнозначное современному понятию астрономической вселенной. Характеризуется наличием в нём пространства трёх измерений и времени одного измерения.

Эоны – здесь: мировые периоды, характеризующиеся различным состоянием материальностей в Энрофе какой-либо брамфатуры. Различие этих состояний определяется тою или иной степенью проявления духовных потенций в материальности Энрофа. При этом учитываются не единичные случаи уклонения от норм, а всеобщее, доминирующее состояние. Так, во времена вступления Энрофа Шаданакара во второй эон совершится трансформа органической материи, а при вступлении в третий – трансформа также и материи неорганической. Этим самым Шаданакар выйдет из пределов мирового Энрофа.

Эфирное тело – третье из тонкоматериальных облачений воплощающейся монады. Без него невозможна никакая органическая жизнь в мирах трёх и четырёх координат.

Яросвет – богорождённая монада, один из великих демиургов человечества, народоводитель Российской метакультуры. Имя условное.

 

Даниил Андреев » Роза Мира ::: Книга XII. Возможности » Ноя. 20, 2013 09:43:49

 

Глава 1 Воспитание человека облагороженного образа

 

Во всей своей определённости и во всей своей полноте Грядущее ведомо только Всеведающему. Перед нами же оно предстаёт как непрерывно ветвящаяся цепь дилемм. Каждое звено этой цепи двойственно: оно составляет пару взаимоисключающих возможностей.

Мы никогда не смеем сказать с абсолютной уверенностью: при наступлении такого-то звена человечеством будет сделан выбор именно этой, а не другой возможности. Я не могу сказать, например: Роза Мира придёт к власти тогда-то и так-то; я даже не могу сказать, придёт ли она к власти вообще. Но если, в момент наступления определённого исторического звена, определённой пары возможностей, человечеством будет сделан выбор в сторону призвания Розы Мира к власти, то с железной логичностью перед ним вскоре предстанет необходимость выбора одной из двух следующих возможностей. И если будет сделан выбор в такую-то сторону, вскоре возникнут очертания новой, третьей пары; если же в другую — следующая пара возможностей возникнет перед ним тоже, но она будет иной.

Чем зорче метаисторическое зрение, тем дальше в туманах будущего различает оно эту цепь ветвящихся дилемм.

История знает и такие явления, даже таких личностей, которые подготавливались могущественными началами — светлыми или тёмными — так тщательно, так издалека, им придавалось такое огромное значение и столько сил было на эту подготовку брошено, что они сделались фактически неизбежными. Но как именно осуществятся эти явления в истории, будут ли они завершены или прерваны, выполнены согласно мечтавшемуся идеалу или искажены, а если искажены, то в какой именно степени, — этого предрешить было невозможно, и не только людям, но и разуму высоких иерархий, потому что невозможно было предучесть, принадлежа к одному из мировых станов, соотношение борющихся сил в роковую минуту их решающей битвы.

Ещё на рубеже XX века, например, определилась неизбежность мировой войны. Но будет ли эта война единственной и последней или предстоит целый тур их, и кто победит в первой войне, и каков будет — в точности — состав обеих коалиций — это было ведомо только Богу. Человеческий же взор мог различать лишь неизбежность мировой войны и наступление вместе с ней эры великих международных потрясений. Самое большее, на что этот взор был способен — это проследить, какая новая пара возможностей возникнет перед историей в случае, если победит одна сторона, и какая — если победит противная. Лишь взор величайших духовидцев мог бы тогда, и может теперь, проследить грядущую цепь дилемм до четвёртого или пятого звена.

Таким образом, некоторые узловые события больших процессов пребывают в грядущем как бы незыблемо предрешёнными точками. Но их чрезвычайно мало, да и они, осуществляясь в истории, могут принять тот или иной вид, ту или иную степень желаемой полноты. Рождение Планетарного Логоса в человечестве было предрешено на тысячелетия раньше, чем оно совершилось в Палестине. Но в каком народе и в каком веке оно произойдёт, стало определяться несравненно позднее. Вопрос же о том, закончится ли оно Его победой, полным завершением Его миссии, частичным ли её выполнением либо даже временным поражением, — этот вопрос оставался непредрешённым и непредрешимым до тех пор, пока борьба не закончилась предательством Искариота. И никто, кроме Всеведающего, даже Сам Иисус, не мог заранее знать степени победы или поражения.

Иногда мистический разум и мистическая интуиция испытывают прозрения и несколько особого характера. Порою взору прозревающего предстают события далёкого грядущего не в качестве звена будущей цепи дилемм, а в виде более или менее изолированных картин, неопровержимо убедительных своею яркостью и оправданностью. При этом целый ряд звеньев, промежуточных между ними и нашим временем, ряд дилемм более близкого будущего остаётся неосвещённым, непонятым или понятым лишь частично. Такие картины отображают те узловые моменты Грядущего, которые издавна предрешены и незыблемы, либо же они оказываются предвидением одной из возможностей исторической действительности, наиболее вероятной, но не абсолютно неизбежной и, во всяком случае, не абсолютно точно воспринятой.

Рождение Звенты-Свентаны в одном из затомисов совершенно предрешено. Предрешено, следовательно, и рождение Розы Мира в человечестве. Но когда именно, как именно и с какой степенью полноты совершится это историческое событие, предвидеть в точности — свыше наших сил. Ближайшей к нам во времени великой дилеммой, нависшей над нами как Дамоклов меч, является выбор между третьей мировой войной и всеобщим мирным сосуществованием. Если война будет развязана, человечество будет отброшено так далеко вспять, а демонические полчища так усилятся вследствие обилия гавваха, что со временем станет возможной даже четвёртая мировая война и физическое самоубийство человечества либо нескончаемая цепь более локальных войн и переворотов, либо, наконец, объединение мира под эгидой американского или ещё какого-нибудь из уицраоров. В промежутке же хотя Роза Мира и возникнет в человечестве, но, вероятно, лишь как подспудное течение, как едва терпимая (а позднее и вовсе нетерпимая) организация, как слабый светоч в крипте катакомб. О её приходе через всемирный референдум к этическому контролю над универсальным государством думать, вероятно, уже не придётся. Универсальное государство вступит на путь к универсальной тирании. Промежуток между нашими днями и приходом антихриста сократится во много раз и во столько же раз возрастут его физические и, главное, духовные жертвы.

Если же теперь будет сделан выбор в сторону мира — шансов на это, к сожалению, немного, — Роза Мира получит возможность проявиться во всей полноте, но — ещё только возможность. Само её возникновение окружится совершенно иною атмосферой: она появится в условиях демократического уклада многих стран, постепенно распространяясь везде и вовлекая в свои ряды лучших представителей человечества. Тогда предстанет следующая дилемма: это будет возникшая перед людьми необходимость выбора между объединением земли под этическим руководством Розы Мира либо объединение на какой-то иной основе, может быть, на основе космополитической концепции Америки, во всяком случае, на основе менее духовной, безрелигиозной, морально ущербной. Если будет выбрано первое — Роза Мира придёт к власти и перед ней откроется дорога к осуществлению всех её задач. В противном случае она сойдёт на такое же положение едва терпимой, почти никакого влияния не имеющей организации, на каком оказалась бы она после третьей мировой войны, с тою, однако, разницей, что за период от первой до второй дилеммы она успеет достигнуть широкого разветвления, создаст многочисленные кадры, выдвинет немало выдающихся деятелей, окажет своё влияние на ход общего культурного развития и разбросает семена по всему лицу земли.

Обращая взор на различные возможности будущего, я сосредоточусь только на некоторых из них, чтобы не затеряться в бесконечности. Я буду говорить о том, как представляется мне деятельность Розы Мира в том случае, если благоприятное разрешение цепи ближайших дилемм даст ей возможность поставить перед человечеством вопрос о её приходе к универсальной власти. Чтобы сузить проблему, и без того огромную, и не отвлекаться в сторону, я с этой минуты не буду более касаться возможностей отрицательных, то есть таких, какие могут в будущем поставить перед Розою Мира непреодолимые преграды на пути к осуществлению её задач в универсальном масштабе. Будем пока говорить лишь о светлом! Сердце истерзано ужасами прошлого и настоящего. Озарим же круги нашей души размышлениями о самых прекрасных из всех возможностей Грядущего!

Уменьшение жертв тёмного стана — вот основная из её задач. Эта задача — создание в человечестве такого духовного климата, при котором просветление души переживут не сотни и тысячи, как теперь, а миллионы. Эта задача — отвращение от миллионов, даже может быть миллиардов человеческих душ, опасности их порабощения грядущим антихристом, то есть от гибельного ущербления их существа и вступления их после смерти на длительную дорогу искупительных страданий.

Если ставить перед собой такую цель, из неё неизбежно вытечет некоторая программа действий. Программа эта состоит из ряда задач, разрешаемых последовательно или параллельно. Поэтому напоминаю ещё раз об основных задачах Розы Мира: воспитание человека облагороженного образа; водворение всеобщего материального достатка; помощь развитию в человечестве высших способностей и светлых творческих начал; консолидация усилий со всеми учениями светлой направленности; преобразование планеты в сад, а Всемирной федерации государств — в Братство.

Есть среди этих задач одна, к разрешению которой Роза Мира сможет приступить ещё задолго до своего прихода к универсальной власти: воспитание человека облагороженного образа. Потому что для заложения основ этой новой, наиболее одухотворённой педагогики, не будет ещё требоваться всемирного контроля над всеми школами земного шара. Новая педагогика сможет формироваться в нескольких отдельных учебных заведениях, находящихся в распоряжении Розы Мира. А такими учебными заведениями она сможет располагать, даже пребывая ещё на уровне религиозно-благотворительной организации в условиях свобод, нормальных для всякой действительно демократической страны. Опыт, накопленный в течение такого подготовительного периода, впоследствии сможет быть перенесён на всеобщую воспитательную и образовательную систему.

Когда мне случилось говорить о системе воспитания коммунистического, я отмечал уже некоторые из самых существенных её достижений, хотя эти достижения были обкорнаны и обесценены рядом воспитательно-идеологических подмен. К ним относились воспитание воли и твёрдости, правдивости и чувства товарищества, смелости и стойкости, жизнерадостности и идейности. Конечно, и человек облагороженного образа будет смелым и волевым. Но смелость и воля направятся в нём не на борьбу какого-либо коллектива за гегемонию над остальными, а на деятельность, имеющую в виду совершенствование сперва себя, потом условий, в которых формируется другая личность, и, наконец, не насильственное, а исполненное любовью совершенствование других. Эта деятельность будет устремлена к бескровному объединению человечества, к уменьшению страданий всех живых существ, к возрастанию в человечестве общей суммы любви и счастья и к доведению Энрофа нашей планеты до возможного состояния гармонии между всем живым, что населяет его.

Конечно, такой человек не сможет не обладать в полной мере высокой правдивостью и чувством товарищества. Ложь может быть оправдана лишь тогда, когда через её посредство страдание другого человека перекладывает на себя или отвращает от кого-нибудь опасность. Но разглашение чужой тайны, выдача товарища или донос, в какое благообразное одеяние он ни был бы облечён, останутся в глазах такого человека постыднейшим из предательств.

Не может быть чужда такой душе и жизнерадостность. Но эта жизнерадостность не вырождается в нарочитый оптимизм, избегающий всего, что намекает на теневые стороны жизни, на скорбь и угрюмость некоторых иных миров или на опасности грядущего. Явления жизни и культуры будут вызывать к себе отношение в зависимости не от того, на оптимистические или пессимистические выводы они наталкивают, а от того, сужают или расширяют они диапазон личности, возвышают или снижают уровень души, содействуют в конечном счёте свободе и любви или же ненависти и порабощению. Такая натура достаточно мужественна, чтобы смотреть любым чудовищам в глаза, и достаточно развита духовно, чтобы любить жизнь не только такой, какова она теперь и здесь, но и такой, каковой она предощущается в мирах восходящего ряда или в будущем просветлённом Энрофе.

Воспитание способности вносить во всякий труд творческое начало останется одним из краеугольных камней педагогики. Если потребность в творческом труде не станет неотъемлемым свойством личности, то в условиях общего достатка и прогрессирующего сокращения рабочего дня человеку будет грозить пресыщение, опустошение, паралич духа. Но следует быть готовым к тому, что представление о пользе и оправданности того или иного вида труда, о его месте в иерархии творчеств претерпит значительные изменения. Труд, хотя бы и творческий, направленный на умножение страданий живых существ, — будь то изобретение смертоносных средств, или печатание развращающих книг, или уничтожение животных ради развлечения, ради чревоугодия, ради так называемой научной пользы, — всякий такой труд будет восприниматься как атавизм, как нечто дикое и постыдное. И напротив: многие формы внутреннего труда, раньше приравнивавшиеся к безделью, найдут свою правильную оценку. Созерцание, размышление, религиозная деятельность во всех её видах, общение с природой, развитие тела, гораздо более многообразное, чем нынешний спорт, экскурсии или паломничества к великим очагам и памятникам культуры, занятия, пусть самые скромные, литературой и искусством, творческая любовь женщины и мужчины, духовно оплодотворяющее общение друзей, — во всём этом усмотрится элемент подлинного внутреннего труда, необходимого и благословенного, и вместо жалких крох досуга этим занятиям будут отводиться почётные и полноценные часы. Потому что если дело способствует углублению, расширению, возвышению или облагораживанию хотя бы одного, этим самым оно способствует совершенствованию мира. Если же руководящим стремлением сделаются в данном случае поиски личного наслаждения, господству такого стремления объявится непримиримая душевная война. Потому что незыблема аксиома, что человек, живущий только для себя, есть даже не нуль, а отрицательная величина в человечестве.

Кажется, достаточно ясно, чтобы имелась надобность в специальных разъяснениях, что жажда знаний есть стимул, всемерно и тщательно развиваемый. Но эта жажда не ограничится областью знаний, приобретаемых на научных и художественных путях, но включит в себя познания метаисторические, трансфизические, религиозные. Разовьётся не только жажда знания, но духовная жажда вообще.

Коммунистическая педагогика, которой мне удавалось лишь так бегло коснуться здесь, имела в виду развитие также ещё трёх свойств натуры, трёх отличительных свойств огромной важности: подчинения личного общему, духа интернационализма и устремления к будущему.

Не будем касаться того, в какой мере удавалось работникам этой системы добиваться выращивания этих свойств в воспитанных ими поколениях. Во всяком случае, система добивалась, чтобы примат общего над личным прочно был усвоен сознанием воспитуемого. К сожалению, при этом совершались незаметно две идейные подмены. Под «общим» подразумевалось не человечество и даже не всё население в целом одной или нескольких стран; подразумевалась часть человечества, объединённая общей, твёрдо очерченной идеологией. Всё же, оказывавшиеся по ту сторону этого очертания, расценивались либо как враги — и пощады им не было, — либо как сегодняшние союзники, причём будущее должно было решить: станут ли эти союзники вполне «своими», включатся ли в расширяющийся воинственный коллектив или же сделаются врагами и тогда будут уничтожены. Такова была первая подмена: подмена общего групповым. А вторая подмена заключалась в том, что утрачивалось представление о пропорциях: мелкая, ничтожная выгода, которую мог извлечь коллектив из самоотречения личности, считалась выше, чем интерес этой личности как таковой, даже иногда чем её жизнь. Мелкое правонарушение рассматривалось как государственное преступление, а естественное нежелание человека оторваться навсегда от своей семьи ради многолетней работы на недоступно далёкой периферии встречало на своём пути целые баррикады, нагромождённые государством, партией, общественностью.

Новое отношение между личным и общим должно быть освобождено от этих подмен. Не групповой интерес, не интерес данного государства или данного общественного движения имеет право довлеть над личным — такие групповые тираны суть вампиры, идолы и Молохи, — но благо всего человечества. «Человечество не едино, — возразят многие, — оно разбито на антагонистические классы, группы и т. д.». — Да, разбито; и общее благо его именно в том и заключается, чтобы оно перестало быть разбито. И перестало не за счёт отсечения одних частей и насильственного переделывания других, а за счёт развития в человечестве центростремительных сил и изживания центробежных. Чтобы это единение не обошлось опять человечеству в сотни миллионов насильственных смертей, в ещё большую сумму личных трагедий и превращение части человечества в обитателей тюрьмы. Уместно здесь это напоминание или неуместно, но слишком обожглось наше поколение на этих подменах и этой лжи. И я готов твердить об этом вновь и вновь, кстати или некстати, лишь бы мой предупреждающий голос дошёл хоть до нескольких умов и сердец, которым ещё предстоит со временем созидать и жить, а может быть, и таких, которым ещё предстоит родиться. — Только так понимаемое общее достаточно весомо, чтобы претендовать на примат над личным элементом. Но и этот примат не имеет права быть абсолютным: правильное соотношение заключается в том, чтобы большие жертвы со стороны личности приносились ради действительно больших результатов, а ради мелких, частных результатов достаточно и мелких жертв.

Тезис интернационализма — это грандиозная сила, и в основе её лежит абсолютная правда. Но ложь не замедлила вкрасться и сюда: мысль, будто все народы по своим характерам, по своей одарённости и по своему историческому долженствованию равны между собой, — пустая демагогия. Разумеется, одного или нескольких народов, особо предпочтённых Божеством перед остальными и которым поэтому позволено больше, чем остальным, — нет. Но каждый народ провиденциально предназначен — если угодно, избран — для решения некоторых особых исторических и культурных задач; и эти миссии неповторимо своеобразны. Есть народы — обычно они бывают и численно весьма велики, — предопределённые к колоссальным ролям планетарного значения; другие — к заданиям более частным, более узким. Но кому больше дано, с того больше и спросится. Как для личности, так и для народа повышенная одарённость и масштаб суть основания не для повышенных требовании к другим, а только к самому себе. Одарённость и масштаб обязывают к большему, а вовсе не дают права на то, на что остальные смертные не имеют права. Вообще, исключительность не даёт абсолютно никаких дополнительных прав: она накладывает только дополнительные обязанности. Именно такое понимание заключает в себе опровержение любых расистских или националистических теорий. Когда нас пытаются уверить, будто маленький, отсталый, почти ничего не внёсший в общую сокровищницу народ равен народу китайскому, британскому, германскому или индийскому — это неубедительно и вздорно, потому что такой тезис нельзя защитить никаким щитом против вопиющих и неопровержимых фактов. Истинное опровержение расизма и любых сверхчеловеческих претензий — народа или отдельной личности, безразлично — только в указании: noblesse oblige — доблесть обязывает. Станет ли кто-нибудь, кроме людей, пребывающих в этическом отношении на уровне дикарства, оправдывать эксплуатацию бедных богатыми или слабых сильными? И только нравственные дикари могут полагать, будто большая национальная одарённость и мощь дают народу право на эксплуатацию меньших. К сожалению, лицемерная болтовня о пресловутом «бремени белого человека» успела внести профанацию и сюда. Если бремя белого человека и существует на свете, то это не бремя колонизатора, а бремя высокоинтеллигентных существ, обязанных просвещать тёмных, кормить голодных, нести радость горюющим, лечить больных, поднимать отсталых, озарять, украшать и смягчать их жизнь. Вот истинное бремя великих наций!

Ясно, что никакой националистический бред не может даже и пытаться возникнуть на почве духовных полей, осенённых голубыми лепестками Розы Мира.

Остаётся ещё третья черта старой педагогики — устремление к будущему, — великая черта! Черта, прекрасно и гордо отличающая людей, воспитанных этой системой. Такой человек мыслит перспективно. Он мечтает и верит в солнце грядущего, он вдохновляется благом будущих поколений, он чужд себялюбивой замкнутости. Это устремление к будущему — огромный шаг вперёд, но оно ещё не совершенно. Доктрина насытила это представление о будущем определённым содержанием, сниженным и упрощённым. Практически это представление сформировалось из двух величин: материального изобилия и покорения природы. Такое представление прямолинейно, как рейсшина. Оно лишено духовности, как бетон, и материалистически наивно, как высказывания школьника 7-го класса у пионерского костра. Да, панорама грядущего предполагает, конечно, и материальный достаток, а впоследствии даже изобилие. Но всеобщий достаток может быть достигнут сравнительно скоро, это только первый этап, только необходимое условие для умственного и духовного расцвета. В XXI веке человек будет так же мало восторгаться этим достатком или изобилием, так же мало обращать на него внимания и переживать его душевно, как современный житель Нью-Йорка или Москвы относится без интереса и восторга к существованию, например, канализации или автобусного сообщения. Человек следующего столетия будет пользоваться материальным достатком, а позднее изобилием — и только. Что же до покорения природы — понятия, носящего агрессивный, империалистический, чуть ли не колониалистский оттенок отношения человека к природе, то ему в противовес выдвинется идея гармонизации взаимосвязей между природой и человеком. После чёткого осознания двойственного характера природы, её провиденциальных и демонических начал, человек вмешается в жизнь природы таким образом, чтобы бороться с демонизмом в ней, а с её светлой стороной установить теснейшее взаимопроникновение. Он будет озабочен не только тем, чтобы извлекать из неё новые и новые энергетические ресурсы, но и тем, чтобы способствовать духовному развитию животного царства, гармонизировать отношения между видами, совершенствовать растительное царство и весь природный ландшафт, а со светлыми стихиалями установить отношения любви и дружбы.

Действительным пафосом тех эпох будут возрастание духа любви — во-первых; творчество, точнее, богосотворчество во множестве видов и форм — во-вторых; просветление природы — в-третьих; разрушение преград между физическим миром и другими мирами — в-четвёртых; радость жизни, кипящей и в Энрофе, и во многих других мирах — в-пятых; и высшие формы богопознания — в-шестых. Устремление к такому будущему — вот что отличит человека облагороженного образа от человека всех предыдущих культурных ступеней.

Чем же может характеризоваться умственный облик такого человека?

Непрерывно растущей жаждой знания, которая питается непрерывно растущей эрудицией; навыками самостоятельного мышления и интеллектуальной независимостью; свободным и счастливым чувством преклонения перед явлениями Глубокого и явлениями Великого.

Что характеризует его эстетический облик?

Развитие неотъемлемой потребности художественных впечатлений; высокоразвитый вкус; знание и понимание искусств прошлого и их памятников; органическая потребность в художественном творчестве, хотя бы и малого диапазона; свободное и счастливое чувство восхищения перед явлениями Прекрасного.

Что характеризует его облик нравственный?

Деятельная доброта к окружающим; способность горячего сострадания и сорадования; чувство единства общечеловеческого; чувство единства космического; свободное и счастливое чувство благоговения перед явлениями Высокого.

Что же характеризует его облик религиозный?

Живое переживание нашего материального слоя как одного из слоёв Шаданакара; внутренняя работа над раскрытием органов духовного воспринимания; вседневное ощущение жизни как мистерии; знание религиозных форм прошлого и настоящего; умение со-веровать всем религиям, то есть понимать опыт и учение каждой из них как отражение одного из рядов духовной реальности; императивная потребность собственного участия в религиозной жизни и творчестве человечества; способность к чувству захватывающей радости от участия в них.

Чем же, наконец, может характеризоваться внешний, телесный облик такого человека?

Мне кажется, его телосложение будет стройным, движения пластичными, походка лёгкой, мускулатура гармоничной, а лицо — открытым, высоко интеллигентным, исполненным приветливости и как бы светящимся изнутри. Потому что в основу физического развития кладётся заповедь о дружбе со светлыми стихиалями; ею с детства пронизываются спорт, танец, игра. И ещё потому, что он отчётливо сознаёт двойственность природы и не даёт проникать в своё существо инвольтациям тёмных сил. Как солнечное дитя, проходит он сквозь свои ранние годы, и воистину юного бога напоминает он, вступая в молодость. В лёгкой одежде по цветущей земле идёт он, её сын, её друг и её преобразователь, старший друг птиц и зверей и собеседник ангелов, строитель прекраснейших городов, совершенствователь гор, лесов и пустынь, хозяин планеты-сада.

Так выступает перед внутренним зрением грядущий человек облагороженного образа.

Из этой характеристики ясно, на развитие каких задатков натуры будут направлены в основном воспитательные и образовательные усилия.

В отрыве от природы развитие этих свойств было бы крайне затруднено. Поэтому основным типом общеобязательной средней школы мне представляется колледж-интернат, расположенный или за городом, или на окраине города. Те же колледжи, которые будут обслуживать детей, живущих в городской обстановке дома, должны, по крайней мере, обеспечивать их летними выездами за город на всё лето. И если классные занятия будут продолжаться не 8 или 9 месяцев в году, а только 7, и если срок обучения в начально-средней школе займёт не 10, а 12 или 13 лет — в этом нет ничего страшного. Ведь впереди не будет ждать молодежь никакое жерло воинской повинности; никакая гонка вооружений или соревнование между двумя политико-экономическими системами не будет подхлёстывать жизненного темпа, и если человек будет заканчивать своё высшее образование даже к 30 годам, это будет означать только то, что он выходит в жизнь не узким специалистом, а человеком в полном смысле этого слова.

Не должно отпугивать и дискредитированное слово «интернат». Никакой изоляции учеников от жизни такой интернат не предполагает. Учащихся свяжут с обществом многообразные нити: рабочая помощь — с крестьянскими хозяйствами, художественная самодеятельность — с клубами и со школами открытого типа, выходные дни — с семьёй, спортивные праздники — с молодежными организациями, экскурсии — с музеями, заводами, научными учреждениями, путешествия — с различными культурными и общественными слоями своей страны и других стран. Называть такое заведение закрытым можно только условно. Цель, ради которой детям стоит большую часть времени проводить в стенах колледжа, заключается, конечно, не в отрыве их от жизни или от семьи, а совсем в другом. Такой уклад обеспечивает наиболее целесообразное использование времени, позволяет более многосторонне воздействовать на ученика и способствует развитию чувства коллектива.

От педагогов таких школ потребуются, конечно, особенно внимательная подготовка, тонкий педагогический такт и глубокое понимание своей задачи. Надо, чтобы интернат стал чем-то средним между товариществом и семьёй. Всё, отдающее казённой сухостью, чинной официальностью, начальственной холодностью, а тем более муштрой, не должно сметь приближаться к этому зданию на пушечный выстрел. Ведь личность, формирующаяся здесь, должна быть способна жить в обществе, основанном на добровольности, а не на принуждении. Конечно, система запретов, наказаний и поощрений в какой-то мере останется, особенно вначале. Но она будет играть только подсобную роль и сведётся к минимуму. Следует не внушать страх перед наказанием, а развивать качества, делающие совершение недолжного невозможным. Не страх и не тщеславие будут мешать воспитаннику лгать, обижать слабейших, пренебрегать учением, совершать поступки антиобщественные, антитоварищеские или жестокие по отношению к животным: это постепенно будет становиться для него невозможным потому, что ему помогут полюбить дружелюбие, правдивость, храбрость, сострадательность. С малых лет ему привьют вкус к труду, вкус к творчеству, вкус к внутренней и внешней культурности. Только из этого может проистекать органично и естественно отвращение к безделью, отвращение к невежеству, отвращение к жестокости, бездушию и себялюбию. Я не педагог, да и не место здесь было бы выдвигать подробные методологические проекты. Здесь можно говорить лишь о задачах педагогической системы Розы Мира и о её основных принципах.

Религиозно-этическое и религиозно-художественное воспитание учтёт, надо полагать, прискорбный опыт таких архаических дисциплин, как, например, печальной памяти «закон Божий». Не замкнутым в неподвижные кристаллы догматики, не затиснутым в одну узенькую дисциплину, непримиримо противоречащую всем остальным, должно оно быть, а действительно воспитанием, пронизывающим и освежающим всё. Спорт, купанье, прогулка, садоводство, цветоводство, возня с животными, игра — всё переплетётся с весёлыми, поэтичными, радостными действами, вводящими в культ стихиалей. Учение, занятия искусствами, чтение, пение, посещение музеев и храмов, беседы на темы культуры, истории и метаистории соприкоснутся с глубокими и торжественными обрядами, вводящими в культ синклитов. Насыщенный, деятельный день, обогативший ум и сердце, хорошо бы завершать чтением вслух священных книг — не более одной главы ежевечерне, и чтобы читали при этом вслух поочерёдно все — мальчики и девочки. Великое будет несчастие, если такой уклад выродится где-нибудь, благодаря неподготовленности учителей, в цепь нудно-обязательных повинностей. Задача в том, чтобы раскрыть перед каждым ребёнком внутреннюю поэзию, красоту, глубину и возвышенность этих религиозных действий. Если же всё это будет понято и почувствовано — возникнет потребность в них, не нуждающаяся ни в каких подталкиваниях.

Но избежать введения в программу некоего учебного предмета, посвящённого специально миру религиозных идей, конечно, не удастся: наряду с развитием собственного религиозного мира чувств в душе ученика требуется и наличие у него систематически приобретённых религиозных знаний. Мне думается, что такие знания ученик мог бы черпать из специальной дисциплины — всеобщей истории религий, излагающей со всею объективностью, какая только возможна, духовную эволюцию человечества. Её надо будет тесно увязать с курсом политической истории, который в свою очередь должен быть сильно расширен и образно оживлён путём включения в него материалов по истории искусств, наук, философии и материальной культуры. И, само собой разумеется, эти дисциплины обогатятся, насколько будут позволять время и средства, демонстрацией фильмов, устройством выставок и телепередач, кружковой работой, посещением храмов различных конфессий и очагов народной религиозной жизни.

Вообще, заботливо пестуется и всячески поощряется творческое начало: взращиваются малейшие ростки музыкального, словесного, сценического, архитектурного, живописного, философского, религиозного творчества. Культивируется, как уже сказано, творческое отношение ко всякому труду, отвращение к насилию, к разрушению, к подавлению чужой воли.

О допущении таких забав, как рыбная ловля, охота или составление энтомологических коллекций, не может быть и речи. Какая там охота! Хороши были бы педагоги, пекущиеся на словах о развитии доброты и любви и в то же время спокойно созерцающие, как их воспитанники развлекаются мучениями животных. Начинать придётся, вероятно, с категорического запрещения подобных забав, а потом отвращение к мучительству живых существ станет органически вытекать из любви к ним, любовь же разовьётся через уход за приручёнными животными. Постепенно чувство близости стихиалей начнёт пронизывать повседневную жизнь; будет тщательно поддерживаться состояние готовности к этому восприятию. Организм закаляется физическими упражнениями, одежда облегчается, тело открывается прикосновениям стихий, насколько позволяет климат, обувь упраздняется, исключая часы пребывания в морозную погоду под открытым небом.

В связи с этим мне приходится коснуться одной группы приёмов, более частной, подсобной, но, на мой взгляд, практически важной.

По-видимому, уже недалеки те времена, когда открытие естественными науками особого рода излучений земной поверхности заставит изменить взгляд на многое. Экспериментальное исследование установит, что различным ландшафтам свойственны различные виды и степени этого излучения и что оно, проникая в нас через прикосновение, то есть через подошвы ног, а при купании — через всю поверхность тела (в слабейшей степени — через воздух) беспрерывно и мощно воздействует на человека — не столько на его организм в целом, сколько на нервную систему и психику. Однако с излучениями, исходящими из раскалённых недр земного шара, эти эманации верхнего слоя коры не имеют никакой связи. Выяснится также, что материальная среда населённых мест, в особенности их почва и, в меньшей степени, стены зданий, отдают эманацию другого типа, оказывающую на нас несколько иное, но не менее благотворное воздействие. Позднее будет установлено, что почва есть как бы резервуар, накапливающий, хранящий и отдающий энергию излучений за огромные промежутки времени, а сами источники излучений пребывают в мирах другой материальности, хотя их передвижение в пространстве там отражается на состоянии стихий и всего ландшафта здесь. Я не физик, и делать прогнозы о будущем ходе развития естественных наук — не моё дело; я буду спокойно ждать, пока физика подойдёт к дверям, за которыми распахиваются трансфизическая глубь и даль; пока она укажет с обстоятельностью, свойственной точным наукам, что один из этих двух классов эманаций принадлежит слоям некоторых стихиалей природы, а другой — некоторым стихиалям именно населённых мест и, главное, арунгвильте-пране человечества.

Что купание, воздух и солнце полезны, всем давно известно; теперь уяснится, что польза эта во много раз глубже и многостороннее, чем думали, и что ещё полезнее сама земля. Окажется, что самое полезное заключается в том, на что раньше не обращалось внимания, и что обувь является не только защитой изнеженных ног от поранений, но и основной преградой между нашим организмом и излучениями земли. При этом подтвердится, что ходить босыми полезно не только среди природы, где почва отдаёт излучения стихиалей, но и в населённых местах, где убывание этих излучений восполняется эманацией жизненной силы человечества. Открытие это перевернёт систему физического воспитания, во многом изменит спорт и быстро отразится на одежде. Опрокидывая архаические приличия Европы и Америки и заглушая восклицания недоумевающих снобов беззаботным топотом босых ног, новая мода превратится в обыкновение молодёжи, потом во всеобщий обычай, и ему географические и сезонные границы положат только морозы северных зим. Впрочем, это — частности, и об этой смене обычаев можно было бы не упоминать, если бы суть вопроса исчерпывалась оздоровительным значением. В действительности этот вопрос глубже, чем может показаться на первый взгляд.

В числе пяти внешних чувств человека имеется одно, до сих пор почти не осмысленное, даже заклеймённое каким-то странным пренебрежением. Наши языки выработали пару глаголов: слушать — слышать. Выработали другую: смотреть — видеть. Но в осмыслении нашего чувства осязания и того, что мы можем воспринимать через него, произошла какая-то заминка, несоразмерное запоздание. Мы обычно «осязаем» в смысле механического получения осязательных впечатлений, но отнюдь не осязаем в смысле осознанности этих впечатлений. Как бы «смотрим», но не «видим», «слушаем», но не «слышим». Кто и когда испытывает хоть каплю удовольствия и хоть секунду задумывается над тем, что он чувствует, прикасаясь к предметам обихода, к стенам и полу жилищ, к растениям, к воде, к земле? По крайнем мере, половина человечества, то есть свыше миллиарда людей, ходит босиком. Разумеется, это здорово, полезно и удобно. Но одни при этом не испытывают вообще ничего, сколько-нибудь заметного, другие — чисто телесное удовольствие, поскольку поступь разутого человека, к этому привычного, вообще легче и свободнее. Если же я знаю, что всякий мой шаг есть прикосновение к телу родимой Земли, что малейшие изгибы почвы, изменения её влажности и сухости, прохладности и теплоты, шершавости и гладкости, мягкости и твёрдости, плотности и рассыпчатости есть не что иное, как её речь ко мне, не что иное, как прикосновение к подошвам моих ног этой всеобщей Матери, любящей меня как своё дитя и ещё какою-то непостижимо горячей, сверхчеловеческой любовью, — я испытываю кроме телесного удовольствия непередаваемое чувство, похожее на ласку любви, и тёплую, упоительную радость.

Множество людей на юге ходит босиком и в городах. При этом в силу привычки они — по крайней мере большинство их — не испытывают, кажется, ничего. Но если бы эти люди вслушались в глубину собственного осязания! Если бы они осознали, что здесь жили, дышали, ходили, трудились, любили тысячи и миллионы — то самое человечество, к которому принадлежат и они! Если бы они вникли, как по их существу поднимаются от этого невзрачного асфальта токи, горячие не физическим, а каким-то другим теплом! Если бы они осознали всё это, они осознали бы также и то, что, ступая по этим камням босыми подошвами, они испытывают кроме физического удовольствия особый прилив сил, весёлых и горячих, бодрящее чувство полноты жизни, чувство единения с целым.

Чтобы развить в себе способность постоянной фиксации обязательных восприятий и углублённого их осмысливания, не требуется ни обременительных медитаций, ни сухой умственной гимнастики. Я никому не собираюсь навязывать эту методику, но не считаю нужным скрывать те способы, которые давали мне проникать в природу глубже обычного, а силу радости от общения с нею и с жизненной силой человечества увеличивали во много раз. Для этого следует развить в себе способность «бокового осязания». Сосредоточивая сознание на чём угодно и в то же время воспринимая осязанием различные предметы, к которым прикасаешься, надо фиксировать их определённым уголком сознания, время от времени как бы обращая на них взор мысли и осмысляя их. Это — первое. Второе — связать «боковое осязание» с тем общим отношением к физическому слою, которое я бы назвал готовностью к восприятию его сквожения. Мир заговорит с нами тысячами голосов, каждый будет полон своеобразия, выразительности и неожиданно глубокого смысла. Ветер перестанет быть механическим напором множества мёртвых молекул воздуха на наше лицо и тело: он явится нам либо лаской чудесных невидимых существ, либо неистовыми забавами другого, более сурового слоя. Земля, по которой мы до сих пор равнодушно ступали, тупо отзываясь лишь на крайний жар или холод, теперь заговорит с нами живым языком. Она заговорит через наши смеющиеся от радости подошвы ног то шаловливыми восклицаниями ручьёв и лужиц, то покалывающим смехом валежника и хвои в бору, то взволнованным речитативом сухой дороги. Она заласкает нас влажной глиною лесных тропинок, трогательной нежностью травы, суровой мудростью камня и мягчайшими коврами дорожной пыли. — «И равнодушная природа красою вечною сиять…». Бедный Александр Сергеевич! Довелось же ему родиться во времена, когда недоступно было господам дворянам это босое счастье! Теперь природа перестала бы казаться ему равнодушной: он ощутит бы с неопровержимой достоверностью, что не только он любит её, но и любим ею.

Углубление и осмысление чувства осязания и постоянное, повседневное пользование им — вот, на мой взгляд, одна из существенных линий в той воспитательной системе, которая имеет в виду развитие способности трансфизического познания. Как будто раньше мы рассматривали в лупу участок органической ткани, различая её строение и сокращения её волокон, ничего не выражающие… теперь же взглянули простым ясным взором и поняли вдруг, что перед нами — телесная ткань прекрасного лица, живущего глубоко осмысленной жизнью и полного выразительности. Бессмысленная громада мёртвой материи — раньше; ослепительно прекрасное, мощно живущее, мудро и любовно взирающее на нас и на мириады существ Лицо Мира — теперь.

Естественно, что и профиль будущего колледжа изменится сравнительно с современной средней школой: углубится и расширится гуманитарный цикл. Увеличение курса истории и введение курса истории религий в широком аспекте этого понятия потребует большого числа дополнительных часов; эти часы будут найдены путём удлинения сроков обучения. Возможно, что в старших классах придётся прибегнуть к системе трёх уклонов: гуманитарного, естественнонаучного и технического. И независимо от того, собирается ли оканчивающий поступать в высшее учебное заведение или готовится к практической работе, ему обязана предоставляться годичная стипендия для путешествия, коллективного или индивидуального, в любую интересующую его страну или ряд стран — для расширения кругозора, для ознакомления с природой и культурой, для установления связей. Сеть специальных молодёжно-туристских очагов во всех странах и работа в этих очагах высококвалифицированных педагогов предохранят большинство стипендиатов от растраты этого золотого времени на пустяки и помогут им избежать случайных и бесплодных увлечений.

Легко возникает вопрос: чем можно оправдать такое расширение гуманитарного цикла? Ведь в первую эпоху Розы Мира потребуются колоссальные кадры других работников — работников точных наук, инженеров всех специальностей. Разве обеспечение всеобщего материального достатка не предполагает прежде всего использования энергетических ресурсов природы, уже изысканных или ждущих обнаружения?

Да. Но наряду с этими кадрами потребуются столь же многочисленные кадры работников, обеспечивающих проведение всесторонних общественных реформ. Кроме того, естественнонаучные и инженерно-технические работники новой формации тем и будут отличаться от своих предшественников, что вместо образа узкого специалиста явят собой человека облагороженного образа. А в-третьих, с течением лет, с подведением материальной базы, потребность в инженерно-технической интеллигенции начнёт уменьшаться, а потребность в гуманитарных кадрах — возрастать.

Вообще, у нас нередко забывают, что потребности общества в целом и каждого его члена в частности только сейчас представляют знакомую и убедительную для нас картину. Оглядываясь, например, на средние века или на общественность родового строя, мы склонны воображать, будто колдуны, знахари, монахи, астрологи — в сущности не более как паразиты. Ничего, кроме ограниченности, в таком взгляде, конечно, не заключено. Все эти общественные группы и, так сказать, профессии могли существовать и существовали именно потому и только потому, что отвечали определённым потребностям общества — потребностям, которых теперь почти нет. С другой стороны, люди этих отдалённых эпох не имели понятия о множестве потребностей, которые возникли у их потомков и определили всю картину нашей жизни. Физик XX века в своём кабинете и его лаборанты, кинорежиссёр в своём ателье и окружающие его операторы и артисты, посетители музеев и экскурсоводы, туристы и гиды, инструкторы физкультуры и спортсмены, телефонистки и трактористы, шахматисты и фотографы, миллионы людей всевозможных специальностей — все они показались бы типичному человеку средних веков либо чародеями, либо чудаками и только в лучшем случае просто бездельниками и паразитами.

Столь же странными, нелепыми, вредными или непонятными показались бы многим из нас иные виды деятельности, которые будут призваны к жизни потребностями грядущих эпох. Некоторые из потребностей, ныне остающиеся уделом единиц, сделаются через несколько десятилетий массовыми. По-видимому, стремительно возрастут потребности эстетического ряда, а потребности религиозные изменят свой характер, станут гораздо многообразнее и теснее свяжутся с мирами природы и с кругами культуры. Естественно поэтому, что примат гуманитарного цикла наук скажется не только в профиле средних школ, но в типах высших учебных заведений, в их программах и в их, так сказать, удельном весе. Ибо как только Роза Мира сможет приступить к универсальным реформам, с того же момента потребность в педагогах и юристах нового типа, в общественниках, историках, перевоспитателях преступников, литературоведах, психологах, философах, вооружённых новой методикой и воодушевлённых новыми целями, сделает стремительный скачок.

Неизбежно возникновение и новых научных дисциплин: зоогогики, метапсихологии, метафизиологии. Обе последние, каждая со своей стороны, направят усилия на исследование органов духовного воспринимания, до сих пор ждущих своего открытия европейской наукой. На основе опыта этих дисциплин впоследствии сформируется окончательно новая педагогическая система, ставящая целью действенно помочь раскрытию этих органов, заложенных в каждом человеке. Однако расцвета этой педагогики вряд ли можно ждать, даже при самых благоприятных обстоятельствах, раньше, чем через несколько десятков лет, когда метапсихология и метафизиология накопят достаточный материал и смогут обобщить его разработанною теорией.

Размах и глубина реформ вызовут необходимость в перестройке и других высших учебных заведений, включая естественнонаучные.

Уже несколько раз заговаривал я о предстоящем со временем, под руководством Розы Мира и усилиями нескольких поколений, превращении поверхности нашей планеты в сад. Да не смутит этот образ приверженцев нетронутой природы! В течение тысяч и миллионов лет нетронутой оставалась вся поверхность земного шара. В XIX веке нетронутая природа владела уже только половиной этой поверхности. А теперь… Это, быть может, печально, но другого пути развития нет и не может быть. Рост народонаселения, технический прогресс и раскрытие гигантских ресурсов энергии предопределили будущее «дикой природы» с полной очевидностью. Дилемма заключается не в выборе между дикой природой и природой-садом, а в выборе между природой-садом и антиприродой.

Под антиприродой я понимаю превращение больших районов, а потом и всей поверхности суши в урбанизированный комплекс с включением в него изувеченных остатков природы ради извлечения из них гигиенической пользы и физиологического удовольствия.

Под природой-садом я разумею превращение больших районов, а потом и всей поверхности суши в чередование парков горных, парков луго-лесных, обрабатываемых при помощи высшей техники полей, заповедников девственной природы, резерваций для животных, городов-садов и сёл-садов, — с тем чтобы не только жизнь человечества, но и жизнь животного царства, растительного царства и стихий поднять до возможной гармонии, а мировой ландшафт возвести на высокую художественную ступень.

В этом труде усилия многих наук и многих искусств скрестятся с религиозно-этическим воздействием учения о стихиалях. Новые масштабы, новые требования, новые технические и декорационные приёмы превратят старое искусство сада в нечто принципиально новое — не только по объёму, но и по качеству. Оно сомкнётся с монументальным зодчеством и скульптурой. Оно подчинит себе и лесоводство, и цветоводство, и агротехнику, и селекцию, и декоративную живопись, и зоогогику, и мелиорацию, и озеленение пустынь, и многое другое. Искусство это объединит усилия самых различных профессий и квалификаций, и возможно даже, что в известные исторические периоды оно станет ведущим, массовым, излюбленнейшим из искусств.

Понятно, что применительно к этим задачам перестроится и работа соответствующих научных учреждений — учебных и научно-исследовательских.

Но и этим отнюдь не исчерпывается преобразование высшей школы и всего научно-исследовательского комплекса. Создастся мощная лестница религиозно-культурных учебных заведений нового типа — от коттеджей до академий.

Гуманитарный колледж-интернат для подростков от 12 до 20 лет мне представляется наиболее вероятной первой её ступенью. В такие колледжи предстоит отбирать детей, сочетающих склонность к искусствам или гуманитарным наукам с нравственной одарённостью. Вторую ступень составит религиозно-философский университет: ряд его факультетов будет готовить, кроме духовных лиц всех пяти культов Розы Мира, также новых общественников, руководителей религиозных и филантропических — в широком смысле слова — организаций, философов, психологов, публицистов, редакторов, комментаторов, режиссёров мистериала и многих других. Можно ли забывать, что впереди — титанический труд сотен миллионов человек, ставящий себе цель — пробить ту броню псевдонаучного невежества и антирелигиозных предрассудков, в которую заковала многочисленные народы первая половина нашего века! Достаточно вспомнить, что в течение двух или трёх поколений обширные страны были лишены полностью даже самой насущной, элементарно необходимой религиозной литературы, хотя бы Библии и Корана, не говоря уж о каких бы то ни было серьёзных трудах или о популяризации религиозных сокровищ прошлого. Предстоит выпуск миллионными тиражами канонических текстов христианства и других религий, снабжённых научным аппаратом, который отвечал бы запросам современного читателя; многочисленные серии художественных изданий и учебных пособий, воспроизводящих памятники мировой религиозной культуры; издания научно-исследовательские, способные удовлетворить углубляющийся интерес к духовной истории человечества; специальные и популярные серии, знакомящие общество, одичавшее в атеизме или в равнодушии, с великими учениями о духе — от Веданты до Шопенгауэра, от гностицизма до антропософии и экзистенциализма. Таких работников и будут готовить религиозно-философские университеты. Наконец, лестница учебных и учёных учреждений завершится всемирной религиозно-философской Академией, координирующей и направляющей идеологическую работу внутри Розы Мира. Подобные Академии национальных масштабов возникнут, разумеется, в каждой стране.

Но будут ещё и другие области деятельности, которые потребуют такого количества работников гуманитарного цикла, какое невозможно охарактеризовать иным эпитетом, как «грандиозное».

Преобразование всемирного государства в братство невозможно одними внешними средствами. О некоторых внешних средствах, как первых предпосылках к этому преобразованию, речь пойдёт в следующей главе. Здесь же своевременно указать на то, каким образом воспитание поколений облагороженного образа позволит перейти к самому процессу этого преобразования.

Подобно тому поколению израильтян, которое, выйдя с Моисеем из Египта, должно было уступить место другим поколениям прежде, чем племя войдёт в страну Обетованную, так и поколению середины XX столетия, отравленному воздухом эпохи мировых войн, суждено сойти с арены для того, чтобы воцарился долгожданный строй, брезжущий нам сквозь анфиладу трёх последовательно просветляющихся периодов. Потому что строй этот не есть установление внешнее. Он будет органичен и естественно необходим только тогда, когда моральный облик новых поколений сделает невозможными злоупотребления свободой и превращение её в анархию. Никакие меры перевоспитания недостаточны для того, чтобы в корне преобразовать психику двух миллиардов людей, уже сформировавшуюся в иной, кровью и изуверствами насыщенной атмосфере. Конечно, миллионы лучших из тех, кто живёт теперь, отвечали бы самым высоким требованиям той отдалённой эпохи. Но надо, чтобы им отвечали не лучшие, а подавляющее большинство, — чтобы целые поколения были воспитаны Розой Мира как люди облагороженного образа.

Преобразование сущности государства — ведь что это такое? Разоружение всех, подлинная демократия, смягчение законов, облегчение наказаний? Разумеется; но всего этого мало. Сущность государства есть бездушный автоматизм. Оно руководствуется материальными интересами больших или меньших человеческих массивов, понимаемых как целое. К интересам личности как таковой оно безучастно. Духовность же ему неизвестна совсем, как неизвестна она уицраорам и эгрегорам, и о духовном благе — как личности, так и народа — оно не может иметь ни малейшего понятия.

Смысл первого этапа правления Розы Мира заключается в достижении всеобщего материального достатка и в создании предпосылок для превращения Федерации государств-членов в общечеловеческий монолит. Что за этот период наиболее демократические общественно-политические институты станут достоянием всех стран — это разумеется само собою. Огромными содружествами законоведов, педагогов, психологов, юристов и религиозных деятелей пересмотрятся все кодексы, реформируется система правовых норм, процессуальных норм, смягчится шкала наказаний и сам принцип наказания начнёт уступать место принципу врачевания преступника. За этот же период подготовятся те кадры работников нового типа, которые необходимы для проведения универсальных реформ, знаменующих следующий, второй, этап: этап превращения общечеловеческого, уже смягчённого государства в Братство.

Надо полагать, что на начало второго этапа падёт срок всеобщей судебной реформы.

Всё-таки суд присяжных — по крайней мере, некоторые разновидности этого суда — это, по-видимому, наиболее прогрессивная из форм суда, существующих ныне. Но это отнюдь не потолок развития. На серьёзнейшие недостатки этой формы указывалось бесчисленное количество раз, и притом людьми, стоящими на самых различных позициях. Указывалось, что принцип свободного найма профессионала-защитника несовершенен тем, что способствует перерождению адвоката в своего рода виртуоза, приёмами красноречия заменяющего подлинное, человечески горячее участие в судьбе подзащитного. Вряд ли кто-нибудь станет оспаривать, что принцип профессиональной прокуратуры несовершенен тем, что ничто не уберегает прокурора от перерождения в чиновника, который в каждом обвиняемом видит непременно преступника и интересуется только той стороной его личности, какая обусловила, по мнению прокурора, совершение преступления. Что же до принципа присяжных, то он несовершенен потому, что зачастую сложные в психологическом отношении дела, требующие не только доскональнейшего изучения, но и высокой культурности, проницательности и справедливости со стороны судящих, подвергает рассмотрению лиц случайных, неквалифицированных, часто даже малоразвитых; смешно думать, будто несколько часов помощи им со стороны специалистов могут компенсировать их недостаточность.

В настоящее время ничем лучшим заменить подобную форму суда, по-видимому, невозможно. Это станет возможным тогда, когда продолжающееся несколько десятилетий руководство Розы Мира обеспечит образование кадров судебных работников нового типа.

К деятельности этого рода юноше придётся начать готовить себя ещё в колледже, из трёх уклонов избрав гуманитарный. Намеченная в начале этой главы система воспитания и образования примет в высшей юридической школе некоторые дополнительные особенности, предусматривающие формирование именно будущих судей. Вероятно, сугубое внимание обратится на развитие таких сторон натуры, которые сильнее других предохранят от казённого, формального и тем более корыстного отношения к человеку. Изучение, наряду с этим, искусств и философии, истории культуры, истории этики, истории судебных установлений, психологии, психопатологии, психиатрии разовьёт врождённую проницательность, понимание недугов человеческой души и правильное понятие о способах их устранения. Вошедшее в плоть и кровь представление о ценности человеческой личности и о долге судьи-врачевателя будет стимулировать предельно осторожный, бережный, тёплый подход к подсудимому. Потому что на него утвердится взгляд как на больного, доступного лечению, — не обязательно больного в современном психиатрическом смысле, а больного в смысле повреждённости этической структуры души. Роль таких судебных деятелей невозможно переоценить: это спасители человеческих душ, и человечество нуждается в них не менее, чем во врачах, педагогах и священниках. Кто-нибудь возразит: такие идеальные лица встречаются единицами, как исключения. — Но разве даже теперь, в совсем другой, давящей, отравленной атмосфере так уж редко формируются педагоги и врачи самого высокого и чистого этического облика? Где же основания полагать, что педагогическая система, специально к этому направленная, именно эту цель преследующая и действующая притом в самой благоприятной общественной атмосфере, окажется бессильной избрать из миллиарда юношей несколько миллионов таких, которые после ряда лет работы над ними смогут достойно нести бремя суда над преступником и его — не перевоспитания, а правильнее сказать — врачевания?

Мне представляется — хотя возможно, конечно, что в действительности получится иначе, — что работники этого рода составят несколько групп: следователи, судьи и перевоспитатели в собственном смысле слова. Сейчас несвоевременно и неуместно вдаваться в подробности этой реформы, тем более мне, ни профессионального юридического образования, ни опыта не имеющему. Позволю себе высказать только одну мысль: что вместо институтов обвинителя, защитника и присяжных установится со временем нечто совсем иное. Прения сторон будут иметь место, как и теперь, но это будет уже не борьба двух красноречий, не состязание артистов, один из которых по долгу службы чернит подсудимого, а другой старается обелить его. Это будут поочерёдные выступления не двух, а трёх лиц: их всех можно условно назвать истолкователями. Пользуясь материалами следствия и результатами личного общения с подсудимым, двое из них предлагают два различных толкования разбираемого дела. Третий же стремится сблизить оба толкования, по возможности примирить их или выявить преимущественные стороны обоих. Такое примирение точек зрения редко окажется осуществимым в первом туре выступлений; однако некоторые шаги к сближению будут сделаны. Тогда следуют второй и третий туры. Судьи, не участвующие в прениях, но при них присутствующие, получают таким образом представление о деле наиболее глубокое и объективное, представление о нём по существу. Право на выступление сохраняется, разумеется, и за подсудимым. Судьи же оказываются не случайными, неподготовленными людьми, подобно большинству заседателей, не привыкших разбираться в сложных психологических и психопатологических коллизиях, но тщательно подготовленными специалистами новой формации. Нечего смущаться, если подготовка таких судей займёт не пять лет, как теперь, а хоть десять: для того чтобы «карательная система» (до чего гнусно одно уже это выражение!) превратилась в систему излечения, нравственного и общественного воскрешения человека, никакого количества лет жалеть не приходится.

Ну и, конечно, тюрьмы как форма наказания навсегда отойдут в область прошлого. Слово «лагерь» теперь тоже очень скомпрометировано: оно вызывает в памяти картины всяких Потьм, Бухенвальдов и Норильсков. Но мне его придётся здесь употреблять условно, за неимением лучшего. Теперь пробуют перевоспитывать кое-где при помощи труда; нечего удивляться, что результаты этого так слабы. Большинство преступников находятся на весьма низком общекультурном уровне; это люди, сбившиеся с пути ещё подростками и питающие непреодолимое отвращение к труду; наивно ждать, что в лагере или тюрьме они изменят своё отношение к нему только оттого, что им в руки дадут сапожный молоток или фуганок. Главное в том, чтобы повысить их общекультурный уровень, тогда-то они и почувствуют прелесть труда, и совершенно необязательно ремесленного или производственного (ведь не у всех же людей к такому труду лежит душа!), а и к труду умственному. И под повышением общекультурного уровня я разумею не изучение какой-нибудь технической специальности, а именно общую, то есть умственную, этическую, эстетическую, общественную и духовную культурность. Кое-что делают сейчас в этом смысле, кажется, некоторые религиозно-благотворительные организации за рубежом, в особенности католические и методистские. Их следовало бы всемерно привлекать к этой работе, опыт их изучать и некоторые их приёмы усваивать. Во всяком случае, нежелание утяжелять свой умственный багаж, косность, лень и беспечность таких преступников сперва следует ослабить тем положением, что заключение их будет не тупонеподвижной цифрой лет (при малом сроке преступник беспечно ждёт вожделенного дня, а при большом ему становится «наплевать» на всё в мире), а функцией исправления преступника: чем успешнее он одолеет курс общего гуманитарного образования плюс специальный курс какой-нибудь общественно полезной профессии и чем скорее коллектив его перевоспитателей признает его подготовленным к жизни на свободе, тем скорее покинет он стены лагеря.

Вряд ли можно сомневаться, что сочетание высокого уровня всеобщего благосостояния с неизбежными результатами всеобщей воспитательной системы и с повсеместным психологическим климатом второго этапа будет из года в год уменьшать число правонарушений. Если учесть, что в некоторых скандинавских странах даже в начале нашего века число уголовных преступлений снизилось до нескольких десятков в год, то отнюдь не утопической покажется уверенность, что при указанных условиях число их во всём мире постепенно упадёт до нескольких тысяч в год и будет неуклонно снижаться и в дальнейшем.

Некоторые принципы того воспитательно-образовательного курса, через который будут подготавливаться работники следствия, суда и перевоспитания, лягут в основу работы и других учебных заведений, выпускающих экономистов, хозяйственников, инженеров, техников, служащих в учреждениях. Я имею в виду те принципы, которые преследуют цель — воспитать в каждом из таких работников человека в высшем смысле этого слова. Изменятся функции даже того института, который теперь носит дискредитированные названия полиции или милиции. На втором этапе правления Розы Мира этот институт ещё будет выполнять между прочим и функции уголовного розыска. Но с каждым десятилетием этот сектор внутри полиции будет играть всё меньшую роль. Постепенно полиция превратится в службу общественных удобств, в коллективное и индивидуальное всеобщее обслуживание, и работа на этом поприще сделается такой же почётной и всеми уважаемой, как любая другая.

Государство состоит из людей. Люди, воплощающие государственную власть на всех её ступенях, в большинстве формальны, черствы, сухи, холодны. Изжить бюрократизм нельзя ни административными мерами, ни призывами к совести и чувству долга, если это чувство долга и профессиональная совесть не вошли в плоть и кровь человека с малых лет. Система Розы Мира будет готовить кадры всемирного государства так, чтобы отрицательные качества заменить их противоположностями. Чтобы всякий, обращаясь к представителям власти или входя в учреждение, встречал не бюрократов с профессионально притупившейся от монотонной службы способностью сочувствия и участия и не односторонних фанатиков, пекущихся о соблюдении лишь государственных интересов, но братьев.

Из тех особенностей, которыми всемирное Братство будет отличаться от государства, а человек облагороженного образа — от предыдущих психологических формаций, я отметил здесь лишь некоторые, те, какие нетрудно различить даже из нашего временного отдаления. Но проявятся со временем и многие другие черты — их трудно вообразить или предугадать теперь; они постепенно начнут уясняться взору и мысли только будущих, более одухотворённых поколений.

 

Глава 2 Внешние мероприятия

 

Заговорив о проблеме воспитания человека облагороженного образа и о связанных с этим проблемах преобразования государства в Братство, а планеты — в сад, я временно выключил из поля зрения другую огромную проблематику. Это — проблематика тех внешних социально-политических, экономических и культурных мероприятий, которые будут способствовать водворению всеобщего материального благосостояния и гармонизации человеческого общества.

Мне думается, что весь период между возникновением Розы Мира и её приходом к этическому контролю над государственной властью надлежит рассматривать как подготовительный. В этот период сложится её структура, сформируются и размножатся её организации — религиозные, политические и культурные. Всесторонне разработается её учение и её конкретная историческая программа; развернётся широчайшее проповедничество, письменное и устное, во всех демократических странах и на всех языках. А те её кадры, которые в начале ограничивались десятками или сотнями человек, превратятся в многомиллионное всемирное содружество. Во всякой стране, где в этот период существование Розы Мира может быть допущено конституцией, допустимо и участие её политических организаций в общенародных выборах наряду с другими партиями. Ясно само собой, что с уст ни единого из её агитаторов или кандидатов во время предвыборной борьбы (равно, впрочем, как и во всякое другое время) не должно срываться ни слова лжи, клеветы, легкомысленных обещаний, саморекламы, дискредитации противников, даже просто непроверенных утверждений. Им подобает вести себя так, чтобы в глазах народов на Розе Мира не было ни единого пятна. Ей надлежит одерживать политические победы не вопреки своим этическим заповедям, но благодаря им.

Вероятно, Роза Мира будет приходить к контролю над государственной властью разновременно в различных странах. И возможно, что несколько таких стран смогут объединиться в конфедерацию гораздо раньше, чем возможность объединения всеобщего станет реальностью. Но социальная и политическая обстановка на протяжении этого подготовительною периода может быть столь пестра и столь непредрешима, что непредрешимы и те пути, которыми Роза Мира, как всемирная разветвлённая организация, придёт к контролю над властью во всемирном масштабе. Можно только сказать, что так как на подобный шаг она будет иметь право лишь при соблюдении нормальных демократических процедур и лишь располагая большинством голосов во всех странах, то надо предположить, что решающий акт будет иметь форму, схожую с каким-нибудь референдумом или плебисцитом. Легко представить, что такой референдум даст ей победу в большинстве стран, но не во всех. Время, однако, будет работать в её пользу, её идеалы и методы будут привлекательны для таких необъятных человеческих масс, что по прошествии нескольких лет второй референдум привлечёт во Всемирную федерацию последние из сопротивлявшихся государств. Тогда начнётся первый этап её этического контроля над всемирной государственной властью, причём национальные соборы Розы Мира примут контроль над национальными правительствами.

Если всеобщее полное разоружение не будет достигнуто раньше этого момента, то закон о немедленном, всеобщем, абсолютном разоружении станет, надо полагать, тем, чем Роза Мира ознаменует свой приход к этическому контролю. Что же касается самой техники разоружения, то её предвосхищать невозможно, да и не нужно: её выработает то поколение, которому придётся это разоружение проводить в жизнь. Мыслимо создание, например, Министерства Разоружения в правительстве Федерации и соответствующих министерств в правительствах всех государств-членов. Если учесть громадность экономических проблем, связанных со всеобщей демилитаризацией и с переоборудованием военных предприятий на мирный лад, а также с трудовым обеспечением освобождающихся из-под ружья нескольких десятков миллионов человек, то будет естественно предположить, что процесс всеобщего разоружения займёт не меньше пяти или семи лет.

Уже давно подсчитывается, какие суммы могла бы высвободить всеобщая демилитаризация. Мы не знаем, когда и в какой обстановке она произойдёт, и поэтому точные подсчёты в этой области строятся на песке. Однако похоже на то, что общая сумма будет не очень далека от триллиона долларов; так или иначе, она будет невообразимо велика. Именно эта сумма и даст возможность проведения великих реформ.

В первый период правления Розы Мира национальные, местные особенности политических установлений, традиционных общественных институтов разных стран ещё сохранятся, изменяясь постепенно, и не извне, а изнутри, пока универсальное государство не утратит специфических черт бюрократизма. Вообще приход Розы Мира не предполагает немедленного пересмотра конституций государств-членов, исключая того единственного пункта, который должен быть изменён или дополнен в том смысле, чтобы оговорить признание самой Розы Мира как инстанции, ограничивающей государственный суверенитет. В дальнейшем возможны и даже неизбежны перемены во многих статьях, но сначала они будут отличаться, мне кажется, скорее техническим, чем принципиальным характером. Во всяком случае, население каждой страны само определит свободным волеизъявлением, подлежит ли его политическое устройство немедленным и коренным преобразованиям или оно должно быть в основном сохранено. Могут найтись, например, даже такие страны, где приверженность к традиционному монархическому устройству окажется устойчивой и прочной. Разве так трудно представить, что консерватизм этого рода обнаружится в Англии или Японии? Разумеется, в подобных случаях монархический принцип должен быть сохранён. Когда же само современное понятие государства начнёт отмирать, превращаясь в понятие хозяйственно-планирующего механизма по преимуществу, носитель короны останется духовным главой или живым олицетворением славного прошлого своего народа и его традиций.

То же самое относится и к социально-экономической структуре отдельных стран. Впоследствии, когда общая социализация постепенно втянет в свой процесс все народы и материальные уровни различных стран сравняются, начнут уравниваться и их социально-экономические структуры. К тому времени большинство предприятий, промышленных, сельскохозяйственных и торговых, уже будут переданы в руки общественных ассоциаций, причём каждая из них станет автономным коллективом, юридическим лицом, пользующимся всеми доходами со своего предприятия, исключая суммы, отчисляемые государству. Государство будет финансировать создание новых ассоциаций, исходя из учёта материальных потребностей общества, и обеспечивать их на основе долгосрочных ссуд необходимым оборудованием. Реорганизация частных предприятий в такие ассоциации будет стимулироваться. Вероятно, взимание средств с населения тогда примет форму, напоминающую современный всеобщий подоходный налог, но более совершенную. Но для того, чтобы принцип ассоциаций мог стать прочным базисом финансовой системы универсального государства, должно протечь, разумеется, немало времени.

Что касается политических партий, то они будут функционировать, как и раньше. Единственным препятствием для них может быть только одно: их агрессивно-национальный, агрессивно-классовый или агрессивно-религиозный характер. Квалифицировать ту или иную партию как агрессивную имеют право только инстанции самой Розы Мира. Впрочем, полного запрета на такие партии не будет накладываться даже на первом, сравнительно строгом этапе; но права на устную и письменную пропаганду своих взглядов они будут лишены. Слишком страшно то, что сулит человечеству их власть, хотя бы их адепты и не понимали до конца всей глубины этого ужаса. Впоследствии, в осуществление максимальной свободы, из-под запрета и контроля будут освобождены даже они. Но это допустимо, мне думается, не раньше второго этапа, когда стадия общего культурного развития будет сама служить гарантией против возобладания агрессивных или сепаратистских идей.

На протяжении первого этапа должен быть достигнут всеобщий материальный достаток. В деятельности Розы Мира будет и нечто, совпадающее даже с коммунистической мечтой. Любой из граждан, независимо от нации, местожительства, рода занятий, должен быть обеспечен так, чтобы полностью были удовлетворены основные его потребности: в пище, в одежде, в жилище, в подходящей к его характеру и навыкам работе, в отдыхе, в досуге, в лечении, в элементарных житейских удобствах, в повышении образования, в приобщении искусствам и наукам, в религиозных действиях. Те гигантские суммы, которые в капиталистических обществах до сих пор идут на безграничное расширение производства, вызывая в итоге перепроизводство и безработицу, кризисы, будут вкладываться в начинания, никакой прибыли не приносящие и никакой экономической цепной реакции за собой, таким образом, не влекущие. Я имею в виду строительные и культурные мероприятия всемирного размаха. Кадры мировой рабочей силы придётся перераспределить так, чтобы, с одной стороны, покончить с безработицей, а с другой — приступить к прогрессивному сокращению рабочего дня. Дальнейший рост техники и производительных сил доведёт это сокращение рабочего дня до немногих часов. Органы здравоохранения и социального обеспечения распространят сеть своих лечебных и оздоровительных заведений на самые глухие уголки земного шара, охватывая все слои общества, в том числе и крестьянство, доныне почти не пользовавшееся фактически этими правами. Стоит ли говорить здесь о более частных достижениях в этой области, например, о том, что всемирный размах санитарно-гигиенических предприятий позволит устранить вредителей и паразитов? Или о том, что достижения медицины сведут к нулю многие из заболеваний, терзающих человечество в наши дни?

Предрешать чисто экономический аспект этих реформ — не моё дело. Я бы даже сказал, что это — не дело моего поколения, какой экономической проницательностью ни обладали бы некоторые его представители. Регламентировать на десятилетия вперёд такие частности значило бы предаваться ненужному и даже вредному прожектёрству. Придёт время, и авторитетная инстанция разработает и, со всеобщего одобрения, приступит к практике всемирной экономической реконструкции.

Впрочем, как раз некоторые частности представить себе не стоит большого труда. Например, легко вообразить, или, правильнее — сообразить, что в первые же годы создастся повсеместно очень мощная промышленность строительных материалов: база мирового строительства. Позднее это строительство, и в первую очередь жилищное, развернётся во всю ширь. Оно охватит все страны, чтобы в ближайшее за тем десятилетие трущобы, лачуги, хибары отсталых народностей или набитые до отказа беднотой громады в городах отошли в область печальных воспоминаний. Они уступят место жилищам разного типа в зависимости от климата, от потребностей и вкусов, от бытовых традиций, от национальных стилей — начиная от коттеджей и бунгало и кончая, может быть, даже высотными зданиями, — но все эти жилища в равной мере будут отвечать потребностям живущих.

Перспективное мышление подводит к выводу, что задачу превращения планеты в сад рационально начинать с районов, ещё не заселённых. А это связывается с воплощением старинных мечтаний об освоении великих пустынь — Сахары, Гоби, Калахари, внутренних областей Аравии и Австралии. Их обводнение и озеленение превратятся в первые опыты комплексного, всестороннего преобразования огромных площадей земной поверхности в художественно совершенный ландшафт. Начнутся работы по утеплению полярных областей и зон вечной мерзлоты: освоение атомной энергии, кажется, уже создаёт необходимые для этого технические предпосылки. В тропическом поясе развернутся широчайшие работы по расчистке лесов Конго, Нигера, Амазонки, Ориноко и по превращению их в высококультурные области. Из стран, страдающих от перенаселённости, организуется эмиграция трудового населения в районы, соответствующие его климатическим и культурно-бытовым навыкам. Добровольные переселенцы, пользуясь развитой техникой и обеспеченные всеми необходимыми жизненными средствами, приступят к превращению этих районов в высокопродуктивные сельскохозяйственные площади. Для облегчения экономических связей, для вовлечения отсталых участков во всемирный товарооборот и культурный обмен, сотни миллиардов вкладываются в развитие международного транспорта и средств связи. К тому времени преимущества пассажирской авиации перед наземными средствами сообщения станут ещё заметнее, чем теперь. Однако рельсовый транспорт, во всяком случае какие-то его разновидности, долгое время ещё будет оставаться наиболее массовым, демократическим средством сообщения; сохранит он за собой преобладание и в качестве грузового транспорта на большие расстояния. Меридиональные и широтные трансконтинентальные магистралей перевяжут материки вдоль и поперёк, подобно тому, как в магазинах перевязывают, упаковывают приобретённый покупателем абажур. Я отлично понимаю, что направление этих линий определится в своё время на основании развития тех культурно-экономических связей, которые сейчас можно предучесть лишь с ошибками и большими пробелами. Но я почему-то до сих пор, раздумывая над картой мира, люблю испытывать чисто детское удовольствие, когда прикидываю возможное направление этих трасс. Мне приятно думать, например, что намеченная ещё в прошлом столетии магистраль Кейптаун — Каир завершится, наконец, постройкой и будет продолжена через Кавказ до Петрограда, а другая, начавшись от того же Кейптауна, пересечёт всю Западную Африку и по двум подводным туннелям — под Гибралтаром и Ла-маншем — достигнет Лондона. Моё воображение радуется при мысли о магистрали Эфиопия — озеро Чад — Сенегамбия и ещё больше — об огромнейшем афро-азийском железном пути от Сайгона через Калькутту, Багдад и Каир до Касабланки. Мне кажется, что давно напрашивается сама собой и, конечно, будет построена трансевразийская магистраль, которая свяжет страны Южной Европы со Средней Азией, в Алма-Ате соединившись с дорогой, пересекающей Тянь-Шань и Синь-Цзян и достигающей Пекина. Мне грустно при мысли, что я не доживу до постройки великого пути из Москвы через Ташкент и Кабул до благословенного Дели и что только мои правнуки или праправнуки проедутся на экспрессе «Мадрас — Лхасса — Иркутск — Норильск». Я ищу некоторого утешения в мысли, что полярная магистраль в Сибири будет закончена быстрее, связавшись через Воркуту с Центральною Европой, а через туннель под Беринговым проливом — с железнодорожной сетью Америки.

Ну вот, я пожертвовал полстраницы этим ребяческим мечтам. А теперь — забавы в сторону.

На известной исторической стадии перед Розой Мира и всем человечеством возникнет дилемма: либо всемирная Федерация и дальше будет продолжать существовать как таковая, либо универсальное государство, преобразуемое в Братство, должно сначала быть превращено в космополитический монолит — космополитический в том смысле, что этнографические и культурные особенности наций будут, конечно, уважаться и оберегаться, но антагонизмы между ними ослабнут уже настолько, что административно-политическое устройство всех стран можно будет сделать единообразным, лишь с минимальными местными уклонениями. Борьба между собой сторонников обоих путей развития ничем уже, вероятно, не напомнит социально-политических конфликтов прошлого: это будет борьба идей, протекающая на высоком нравственном уровне, и борющиеся будут располагать лишь одним оружием: словом. После длительной всенародной дискуссии новое голосование разрешит вопрос, и если Федерация станет превращаться в монолит, то верховный наставник Розы Мира, проявивший себя как глава сторонников Федерации, добровольно уступит пост своему идейному противнику.

Есть известная логика технического развития, логика цивилизации. Каковы бы ни были убеждения и идеалы человека, но если он способен к перспективному мышлению, то, размышляя о будущем, он не сможет миновать ни проблемы освоения Сахары или Арктики, ни всемирного жилищного строительства, ни ориентировочных вех, намечающих направление великих будущих магистралей.

Это и есть та сторона представлений о Грядущем, в которой предположения Розы Мира совпадают в некоторых частностях с панорамой мечты о коммунизме.

Но то, что для коммунистической мечты является как бы точками, возвещающими близкий предел — дальше идёт только мечта о космических кораблях, — то же самое для Розы Мира суть лишь некоторые из внешних мероприятий на первом этапе её правления.

Так как во избежание перепроизводства и экономических кризисов колоссальные суммы должны вкладываться в строительство бездоходное, в предприятия и учреждения бесприбыльные, то средства, которые можно и должно будет обратить на задачи религиозно-культурного строительства, в следующем столетии станут фактически неисчерпаемыми.

Это строительство приобретёт, конечно, много форм, сейчас ещё непредставимых, и станет развиваться по различным параллельным путям. Мне хочется остановиться сейчас на одном из них, на создании великих очагов новой религиозной культуры, потому что архитектурные ансамбли, вмещающие и выражающие эти очаги, я вижу, с настойчивостью неизбежного и с отчётливостью воочию виденного, почти всю мою сознательную жизнь. Мне было едва 15 лет, когда эти образы стали возникать передо мной впервые, а год спустя я уже пытался запечатлеть их при помощи карандаша. Я не стал ни художником, ни архитектором. Но образы этих ансамблей, их экстерьеры и интерьеры, такие величественные, что их хотелось сравнить с горными цепями из белого и розового мрамора, увенчанными коронами из золотых гребней и утопающими своим подножием в цветущих садах и лесах, становились определённее от одного десятилетия моей жизни к другому. Осуществит ли Роза Мира подобные ансамбли или не осуществит, но эта книга, я думаю, не пострадает, если на её страницах возникнет этот мираж далёких грядущих эпох. Ведь компоненты миража непременно существуют, хотя и в большом отдалении, а сам мираж только приближает их к путешественнику, бредущему по пустынным пескам.

Эти великие центры религиозной культуры вместе с сетью их многочисленных филиалов будут постепенно вовлекать большие и большие круги человечества в широкое русло творения счастливой, солнечной религии, в русло личного и социального совершенствования, в русло совершеннейшего богопознания и соприкосновения через любовь, природу, творчество и священнодействие — мирам иным.

Религиозно-культурное строительство не завершится, пока человечеством руководит Роза Мира и пока духовная жажда жива в человеческой душе. К тем формам, которые будут воздвигаться сперва, впоследствии присоединятся новые и новые. И нельзя предугадать ни характера многих из сооружений, неимоверных по грандиозности, которыми ознаменуется третий этап правления Розы Мира, ни хотя бы их назначения. Я хотел бы заменить лишь несколько основных типов тех сооружений, которые, как мне кажется, будут возводиться повсеместно на первом и втором этапах. Исчерпать же их многообразия немыслимо даже по отношению к тем недалёким, ещё доступным нашему предвидению, временам.

Мне видится, как в крупнейших городах мира, а потом вообще во всех городах воздвигаются очаги и источники новой религиозной культуры: я с юности привык применять к ним наименование верграды — города веры: наименование не вполне удачное, условное, но я не знаю, как в действительности их будут называть тогда. Это — архитектурные ансамбли: осью каждого из них является храм Солнца Мира, окружённый венцом меньших святилищ. Составляя единое целое с системою парков, водоёмов, улиц, рощ и площадей, неотъемлемыми составными частями каждого верграда, особенно в крупных городах, станут мистериалы, медитории, театры, музеи, религиозно-философские академии и университеты, галереи, философиаты, храмы Синклитов, храмы стихиалей и стадионы; в верграды включится также некоторое количество жилых домов. Подобный комплекс станет средоточьем духовной и культурной жизни города и района, центром народных празднований, чествований, массовых богослужений, шествий, спортивных состязаний, освобождённых от их прежней бездуховности и сопряжённых теперь с культом светлых стихиалей; они будут центрами религиозно-просветительной, религиозно-художественной, религиозно-научной работы, источниками солидарности, радости и совершенствования.

Чтобы не подвергать коренной перестройке центральную часть городов, верградам будут отведены, вероятно, большие районы на окраинах жилого массива. В глубь этого массива от верграда устремятся несколько широких зелёных полос или лучей. И хотя, рисуя подобные картины будущего, не следует вдаваться в подробности, потому что именно подробности наверное не совпадут с её штрихами, когда эта картина из будущего станет настоящим, я тем не менее не могу отказать себе в наслаждении рассказать об этом один раз подробнее, чем надлежит. При этом я подчеркну, что некоторые названия совершенно условны, они придуманы мною, чтобы отличать одни объекты изображений от других. Таковы, например, названия зелёных полос, соединяющих верград с городским массивом и предназначенных для празднеств, для отдыха и прогулок, для торжественных шествий: Золотой Путь, Триумфальные Сады, и третий — парк, имеющий особое, художественно-историческое значение. Все эти три парка — начинания совершенно своеобразного назначения и характера.

Это — ансамбли, возведённые на высшую ступень художественного качества и сочетающие богатые древонасаждения с мощными скульптурно-зодческими сооружениями: арками и памятниками, лестницами и фонтанами, а главное — с монументальными группами ещё небывалых жанров. Для всех них подножием представляется море цветов с газонами и водоёмами. Эти парки создадутся для того, чтобы через высокое эстетическое наслаждение развивать чувство стиля и художественного вкуса, чувства историческое и метаисторическое, чувство культурного универсализма и общечеловечности.

Одним из таких парков мне представляются Триумфальные Сады, соединяющие верград с исторически сложившимся центром города: они посвящены историческим воспоминаниям данного народа. Представить себе будущую Москву, например, без Триумфальных Сладов нашим потомкам будет так же трудно, как нам — вообразить нашу столицу лишённой Кремля. Применить к этим Садам старое наименование парка, а тем более проспекта или бульвара, было бы невозможно. Широкое зелёное пространство с монументальными древесными купами, лужайками и целыми рощами, окаймлённое по сторонам проездами с узорчатою мостовой из разноцветного камня, устремляется от загородных холмов над рекой, где расположен храм Солнца Мира38, к Кремлю. Проезды отделяют его от фасадов зданий, то повышающихся — на углах перекрестков — до размеров, схожих с высотными зданиями, то понижающихся до нескольких этажей: это — культурные учреждения, отели, жилые дома; местами они отступают несколько вглубь, давая место площади или партеру. Сам зелёный массив прорезается в длину главною пешеходною дорогой, а вправо и влево от неё ответвляются извилистые дорожки, образуются поляны и цветники, а среди могучих древесных групп и куртин открываются, здесь и там, скульптурные сооружения нового типа. О, они будут разнообразны почти до бесконечности. Мне представляется, например, следующий странный жанр. На от крытом цоколе, прямоугольном и вытянутом, к которому ведут с трёх сторон низкие пологие ступени, возвышается стена, облицованная мрамором: красным или зелёным, серым или розовым. Её вытянутая поверхность — лишь фон. Частью почти в одной плоскости с ней, частью выделяясь из неё как горельеф, частью же свободно перед ней поставленные, композиционно связываются между собой многочисленные группы фигур: в некоторых случаях — бронзовые, в других — мраморные, но цвет мраморных фигур не совпадает с цветом мраморного фона, а составляет с ним тонкий и выразительный контраст. Так запечатлеваются в камне и металле великие события давно отшумевших времён национальной истории: принятие христианства, битва на Куликовом поле, возвышение Москвы, драматические коллизии Смутного времени и великолепная деятельность Петра — всё, вплоть до эпопей мировых войн и Великой Революции. Не угадаешь, сколько таких композиций украсит этот художественный парк: двадцать? тридцать? Но каждая из них — лишь смысловая ось отдельной скульптурно-зодческой системы: каждую композицию дополняют свободно стоящие памятники деятелям былых эпох: иногда в систему включается монументальная арка; порою из глубины зелени выглядывает строгая и скромная часовня. А на перекрестках Триумфальных Садов с городскими магистралями возвышаются своеобразные архитектурные сооружения — я не знаю, как их назовут тогда — в память таких исторических событий, характер которых легче выражается приёмами зодчества, чем скульптуры. Из этой художественной эпопеи не должны быть исключены и моменты великих народных бедствий: татарского ига, опричнины, скорбных дней междуцарствия и многое другое. Они найдут своё выражение в простых и суровых траурных памятниках.

Другой зелёный массив, направляющийся от верграда ко Кремлю как бы полукругом, лишён парадной прямолинейности Триумфальных Садов: он посвящён деятелям русской культуры. Он распланирован свободнее и живописнее, образуя более интимный, более внутренний ландшафт и легко вписывая в него отдельные памятники. Их индивидуализация, их непосредственность, разнообразие их художественных решений и тесная связь с растительным окружением устранят опасность притупить восприимчивость посетителя изобилием памятников и монотонностью скульптурных мотивов. Вместе с тем такой тип парка будет наводить на особую настроенность, совмещающую торжественность с теплотой, а благоговение с нежностью. Скульпторам, садоводам и архитекторам будущего предстоит необозримая работа над этими проблемами. Они привлекут на помощь новые строительные и облицовочные материалы, новую трактовку паркового пространства и массива городских кварталов, замыкающих его как рама и отчасти как фон; они обогатят свои композиции элементами струящейся, бьющей, неподвижно зеркальной или тихо плещущей воды, горящими под открытым небом светильнями, портиками для прогулок и террасами для священнодейств и многим другим, что подскажут их воображению потребности того времени.

Но мыслить великие города будущего замкнувшимися в почитании только своей национальной культуры — значит конструировать грядущее по моделям прошедшего. В сознании людей XXI века с каждым десятилетием будет стираться память о гранях между культурами и народами. Москву, например, тех эпох нельзя представить без памятников Платону и Копернику, Шекспиру и Рафаэлю, Вагнеру и Махатме Ганди в той же мере, как Москву наших дней — без монумента Минину и Пожарскому. Возможно, что с памятью о гениях других культур будет связан третий зелёный луч верграда.

Четвёртым же мне представляется Золотой Путь — проспект-парк совершенно особого значения. Начинаясь за несколько километров от верграда и направляясь к храму Синклита Мира, он на пересечениях своих с городскими магистралями должен быть обозначен специальными архитектурными сооружениями. Каждое из них должно выражать собой одну из великих метакультур человечества с её синклитом. Во время соответствующих праздников по Золотому Пути будут проходишь многонародные шествия, и перед архитектурными символами Эанны, Сукхавати, Олимпа, Мэру, Монсальвата, Небесною Кремля и Аримойи священство и парод будут совершать глубокий мистериальный обряд, связующий сердца живущих ныне со всем просветлённым человечеством.

Такими представляются мне подступы к верграду. Сам же верград слагается из трёх архитектурных комплексов: храмового, культурного и жилого. О храмовом предпочтительнее будет говорить в следующей главе, в связи с культом Розы Мира, а сейчас — бросить взгляд на некоторые сооружения, неотъемлемые от комплекса культурного.

Одно из главнейших зданий верграда — это мистериал, театр мистерий. В крупных верградах их будет, вероятно, два: драматический и музыкальный.

Генетически идея мистериала ведёт своё начало из глубокой древности: вспомним мистерии Элевзина, католические действа средневековья и, как уцелевший до нашего времени их рудимент — мистерии Страстной недели в баварском городке Обераммергау. Другие мистериальные традиции живы до сих пор в Индии, Индонезии и странах Индомалайской метакультуры. Но, не сравнимые с религиозным примитивом Средних веков, идейное богатство и глубина нового религиозного сознания вызовут к жизни такие сценические действа, которые окажутся отстоящими от старых мистерий так же далеко, как наши представления о космосе от системы Птолемея. Оборудование механизмами, о каких даже в начале нашего века никто не посмел бы мечтать, позволит воплощать литературные и музыкальные тексты многопланового содержания, мистериально отображать события, совершающиеся или совершавшиеся в иных мирах Шаданакара. Репертуар мистериалов сформируется постепенно, когда жанр мистерии нового типа, получив широкое распространение, вызовет появление монументальных драматических эпопей этого рода. Но из ресурсов мировой поэзии и музыкальной драмы уже и теперь могли бы быть привлечены к постановке в мистериалах немало первоклассных произведений. Трагедии Эсхила, «Фауст», «Орфей», драмы Калидасы и Тагора, «Пер Гюнт», «Лоэнгрин», «Парсифаль», «Сказание о граде Китеже» — все эти шедевры могут и должны быть, наконец, философски и сценически трактованы как мистерии. Уже даже теперь театральная техника была бы в состоянии заменить наивную бутафорскую сказочность старых постановок тонким, мистически убедительным отображением многослойных реальностей мира. Вырисовываются перспективы такого технического могущества, когда иерархии смогут быть сценически отображены не в сниженном, уплощённом, убого-очеловеченном виде, но в гигантских обликах, туманных или светящихся, проносящихся, как веяние ветра, или вздымающихся, как огненные смерчи. Обогащение технического оснащения кинематографическими средствами раздвинет пространство сцены и позволит расслоить его на любое число планов, таким образом отражая параллелизм событий и процессов, в них совершающихся. Всё это обеспечит появление таких постановок, относительно художественного великолепия и философской глубины которых нам составить себе представление ещё нельзя.

Но к постановкам театральным исполнение подобных мистерий не может быть приравнено: мистерия стоит на полдороге от театра к культу, и многие стороны роднят её с богослужением. Поэтому образование коллектива исполнителей и постановщиков мистериала ни в коем случае не должно преемственно связываться с такими формированиями, как театральная труппа. Этические нормы, прилагаемые к коллективу мистериала, атмосфера и обычаи, в нём царящие, религиозное горение, без которого он теряет свой смысл, — всё это не прилагалось и не может прилагаться к артистам театра. Артисты мистериала образуют коллектив, имеющий черты сходства отнюдь не с труппой, а с её антиподом: с монастырём. Совместное обитание подле мистериала, подчинённость повседневной жизни смыслу мистерий, внутренняя работа над собой, изгнание из личных отношений всяких признаков враждебности, зависти, соперничества и т. п. — разве такие установки могут возбудить у артистов театра иное отношение, кроме огульного отрицания всякой возможности воплотить эти принципы в жизнь? — Однако, напрасно искать между коллективом мистериала и монастырём слишком много общих черт: «единица» такого коллектива заключается не в одиноком бессемейном иноке, но именно в семье каждого члена; безбрачие никому, разумеется, не может быть вменено в обязанность. Не нужна, даже недопустима и та степень изолированности от мира, какая отличает монастырь: артист мистериала не отрезает себя от жизни, он находится одновременно в ней и над ней; задача — в отыскании таких внешних форм существования, которые выражали бы это внутреннее положение и способствовали бы ему.

Одному из основных видов внутренней работы — созерцанию — служат особые здания, входящие во всякий верград как его необходимый компонент: медитории. Окружённый тихим и безлюдным садом, разделённый на небольшие звукоизолированные помещения, медиторий представляет собою круглое, башнеобразное здание в несколько этажей. Вокруг лестнично-лифтовой клетки радиусами расположены однотипные, очень просто обставленные кабинеты: удобное кресло, кушетка, небольшой стол, за окнами — деревья сада. Посетитель получает на несколько часов возможность пользоваться совершенной тишиной и покоем; в его распоряжении — предметы, необходимые для разного рода медитаций: цветы, зёрна, минералы, скульптурные и живописные изображения, иконы. В первом этаже может быть оборудована религиозно-философская библиотека.

Дома творчества, иногда расположенные в пределах верграда, но чаще за городом, не представляли бы, в сущности, ничего нового. Не имеет смысла останавливаться здесь и на таких учреждениях верграда, как музеи, учёные и учебные заведения, клубы и небольшие, тихие, укрывшиеся среди зелени монастыри. Но нелишне, мне кажется, указать на философиат — особое культурно-просветительное и религиозно-образовательное учреждение. У этого учреждения имелись бы черты, роднящие его с Домами культуры нашего времени. Философиат организовывал бы и предоставлял помещение для выставок, лекций, кружковой работы, собеседований, конференций; его сотрудники вели бы широкую работу среди населения. При этом огромное внимание уделялось бы вовлечению в русло религиозно-научного и религиозно-художественного творчества детей и юношества. О, религиозный элемент ни в коем случае не может навязываться и преподноситься в виде надоедливых рацей и сухих схем, внедряться в сознание в качестве готовых и неукоснительных моральных норм. Он действует вглубь: он развивает в человеке чувство прекрасного, чувство великого, чувство глубокого и высокого; чувство метаисторическое и чувство космическое; любовь к природе и любовь к культуре; любовь к человеку и ко всему живому: восприятие мира как ряда просвечивающих друг сквозь друга слоёв. И из этого формирующегося мироотношения органически возникают и определяются этические и религиозные требования к самому себе. Воспитание Розы Мира не опутывает человека сетью нормативов, выработанных без его участия и не считающихся с его индивидуальностью. Наоборот: оно пробуждает в самом человеке внутренний источник религиозно-нравственной деятельности, способствуя всячески его проявлению и помогая кристаллизации вытекших из этой глубины духовных струй в образы творчества, в осознанные веления этики, в принципы самовоспитания.

По мере роста религиозно-культурного строительства верграды будут сооружаться всё в большем числе городов, а в крупных городах — по нескольку, пока ими не окажутся насыщены все города земного шара. Отдельные же компоненты верграда, в особенности храм Солнца Мира, храмы стихиалей и философиат, могут быть воздвигаемы и независимо от остального ансамбля.

Так свяжутся верграды с массивами городов, войдут в толщу жилых кварталов, в глубину жизненных интересов, в повседневность широчайших народных масс. Подле них или даже внутри них могут воздвигаться и храмы других вероисповеданий. Сердце же верграда — это храмы Солнца Мира, Синклитов и стихиалей. И, заканчивая очерк о предстоящих универсальных преобразованиях, я считаю необходимым хотя бы бегло осветить их назначение, их устройство и неотъемлемый от них, как дыхание, многообразный культ.

 

Глава 3 Культ

 

Провиденциальные силы на страже всегда. Они всегда готовы прийти на помощь каждому из нас. Они постоянно трудятся над каждым из нас — над его душой и его судьбой. Каждая душа — поприще их борьбы с демоническим началом, и вся жизнь души — непрерывная цепь выборов, встающих перед «я», — выборов, усиливающих или парализующих помощь ему со стороны светлых начал.

Душа подобна путнику, перебирающемуся через шаткий мост. С другого берега протягивается к ней рука помощи, но, чтобы принять эту помощь, путник должен протянуть руку и сам. Такою рукой, протягиваемой навстречу силам Света, является каждый благой выбор, каждый правый поступок и каждое светлое движение души, и в том числе молитва. В этом и заключается зерно ответа на вопрос: зачем молитва? и зачем богослужение? Слово «молитва» я употребляю здесь в очень широком смысле. Это и уединённая беседа души с Богом или с сотворящими Ему силами Света; это и состояние умиления, благоговения и духовного восторга, охватывающее сердце при созерцании Прекрасного, Высокого или Великого; это и тот катарсис, через который поднимают душу человека окрыляющие произведения искусства; это и участие её в очищающих и возвышающих действиях храма.

Молитва может быть келейной — уединённой — или соборной, когда её бессловесная песнь вливается в торжественный поток богослужения. Оба эти действия в равной мере необходимы. Уединённая молитва есть такое напряжение души, когда она, удалённая от духовного Средоточья мира, но связанная с ним единственной и неповторимой струной, заставляет звенеть эту струну высоком звучанием, отгоняющим тени ночи. Молитва же соборная есть согласное напряжение тысяч таких струн, это есть хоровая песнь, наполняющая каждую отдельную душу предощущением всеобщей гармонии. Ибо богослужение есть не произвольное действие, придуманное людьми, но действие мистериальное, то есть такое, которое отображает гармоническую действительность высших сфер и низводит её силы в наше сердце. Отсюда — глубочайшая оправданность того, что мы называем культом. И отсюда же напряжённая молитвенная жизнь — творческая и мистическая жизнь грядущих храмов Розы Мира.

Что такое обряд? — Это есть священнодействие, на основании внутреннего опыта человека установленное, ради снискания помощи ему сверхчувственных светлых сил или ради предотвращения враждебных воздействий на него со стороны сверхчувственных сил тёмных.

Что такое таинство? — Это есть такое священнодействие, при совершении которого сверхсознательные корни человеческой воли принимают божественную благодать, то есть преисполняются сил для движения к гармонии между личностью и вселенной, духом и плотью, человеком и Божеством.

Поэтому безучастность сознания или недостаток веры со стороны того, над кем таинство совершается, не лишают таинство его действенности. Отсюда — возможность совершения таинств над неверующими, тяжелобольными и детьми. Но участие разума и личной веры облегчает и ускоряет течение токов благодати от сверхсознательных корней воли в сферу дневного сознания.

Трансрациональная и сверхличная природа таинств обуславливает их действенность при недостатке или даже отсутствии веры и мистической сосредоточенности также и со стороны тайнодействующего. Отсюда — независимость действенности таинства от личных свойств и от душевного состояния священника. Но его сосредоточенность, вера и вникновение в смысл совершаемого, передаваясь тому, над кем таинство совершается, облегчает последнему восприятие благодатного тока.

Таинство может быть совершено каждым. Но ради большей действенности предпочтительнее его совершение людьми, прошедшими соответствующий искус, духовную и культурную подготовку, завершающуюся посвящением, которое само по себе тоже есть одно из таинств. Суровый многолетний искус, через который подобает проходить священнику, обеспечил бы сознательность его подхода к совершаемым действиям, сосредоточенность его воли и веры в момент таинства и, таким образом, его наибольшую действенность.

Однако природа таинств не содержит ничего, что могло бы, при совершении таинства лицом верующим, хотя и не получившим посвящения, нанести духовный ущерб ему или тому, над кем таинство совершается. Поэтому совершение таинств мирянами не может быть запрещено; в случаях же неотложной потребности в таинстве и при отсутствии священника такое действие должно быть приветствуемо. Таинство не может совершиться только в том случае, если один из участников — тайнодействующий или тайнодействуемый — подходит к нему с кощунственной целью.

Признавая мистическую действенность таинств, установленных древним христианством и совершаемых священниками христианских церквей, нельзя, однако, не отметить, что вследствие сдвигов, происшедших в мировом религиозном сознании за последние века, наше изменившееся понимание стремится вложить в некоторые таинства, например в евхаристию, существенно новый смысл. Главное же, новое религиозное сознание усиливает душевную потребность в таких таинствах, о каких не могли тосковать ни отцы великих христианских церквей, ни установители и творцы внехристианских культов. И не только таинства: эта потребность распространяется на всю область священнодействий. Она тоскует по соборным молитвам, возносимым к таким инстанциям невидимого мира, которых не могли осознавать творцы древних религиозных форм. Она жаждет обрядов, которые освящали бы и благословляли всю жизнь: не только движение человеческой души по вертикали вверх, то есть душевное возвышение, но и движение человека по горизонтали, то есть расширение им объёма своей души. Эта тоска, возникшая давно и никогда вполне не угасавшая, в эпоху мировых войн достигла своего апогея. Она достигла той степени силы, когда вопль, восходящий к духовному небу, не может не вызвать ответа.

Дух дышит, где хочет. Уверенность в том, что откровение в послеапостольские века осеняло только отцов церкви и кристаллизовалось во вселенских соборах, остаётся в том типе сознания, который находит адекватные себе формы в старых христианских конфессиях, — и только в нём. Сознание нового типа слышит голоса откровения и в гимнах Вед и Эхнатона, и в высоком духовном парении Упанишад, и в прозрениях Гаутамы Будды и Рамануджи, Валентина и Маймонида, и в гётевском «Фаусте», и в музыкальных драмах Вагнера, и во многих строфах великих поэтов — слышит его не менее явственно, чем в песнопениях Иоанна Дамаскина и в литургии Василия Великого. Более того, оно слышит его в собственной глубине и жаждет его воплощения в совершенных формах.

Слишком долго ждало человечество, что новый голос раздастся с церковных кафедр и амвонов. Все существующие вероисповедания оказались способными лишь к сохранению древнего содержания и древних форм. Голос звучит, откуда не ждали: из глубины повседневности, из безвестных квартир в гуще больших городов, из тюремных камер, из одиноких полночных комнат, из лесной глуши. Его глашатаи не рукоположены священниками Запада или Востока. И ни у православных патриархов, ни у римского первосвященника, ни у теологов протестантских церквей не получило признания то, что они говорят. Но будет день, и ими возвещённое станет тем средоточием, у которого сойдутся и теологи, и патриархи, и первосвященники всех религий и, забывая о древних разногласиях, скажут: Да.

Передать ли хоть отдалённый отблеск впечатлений от службы во храме без привлечения на помощь обширных выдержек из поэтических и музыкальных текстов этих служб? Но освещение богослужебных текстов выходит далеко за пределы моей книги. Они уже веют и звучат в душевной глубине, и каждый, кто их предчувствует, стремится подготовить себя к их словесному и музыкальному воплощению. Уже различаются отдельные речения, отдельные возглашения хоров и священств, ясно видятся порою отдельные мгновения этих священнодействий, полные непередаваемой красоты. Дожить до лет, когда эти таинства предстанут зримо и явно не в творческом предвосхищении, но в храмах, воздвигнутых на площадях верградов и полных поющею и склоняющеюся толпой, мне не суждено. Молю Бога продлить сроки моей жизни хотя бы до тех дней, когда, успев закончить всё остальное, что я должен, я смогу вслушаться и воплотить в слове богослужения Розы Мира — последнюю из моих книг.

Что же я могу — теперь и здесь? Лишь дать несколько беглых указаний на сухом и бесстрастном языке о внутреннем пространстве этих святилищ и о назначении некоторых из них.

Центр верграда, его сердце и в то же время его вершина — это храм Солнца Мира. Без многих других сооружений можно представить верграды в небольших городах, только без храма Солнца Мира невозможно.

Почти с детских лет стоит перед моим душевным зрением образ этого храма. Я вижу его слишком обобщённо для того, чтобы суметь передать его в чертежах и в живописных эскизах. Но чувство не сравнимого ни с чем великолепия охватывает меня всякий раз, как он передо мною возникает. Облицованный чем-то похожим на белый мрамор, он возвышается на гребне холмов над речной излучиной, и к нему ведут широко раскинувшиеся лестницы. Каждая из таких лестниц поднимается к нему с одной из четырёх сторон, как бы раздвигая тяжёлый цоколь и разрезая пояс монументальных колоннад, на цоколе возвышающихся. Каждую лестницу встречает высокая белая стена с тремя полукруглыми воротами и с золотой эмблемой наверху: крылатое сердце в крылатом солнце. Над колоннадами и над центральной стеной поднимаются кровли: являя собой сложную систему мощных золотых ступеней, они служат как бы пьедесталами для пяти белых, слегка сужающихся кверху башен. Центральная башня огромнее остальных, но все пять украшены узкими вертикальными членениями и увенчаны золотыми куполами; кажется, облака цепляются за странные их кресты.

В сущности, каждая башня венчает особый, заключённый под нею придел; под центральною башней уступообразные кровли — величественнее, внутреннее пространство святилища, расположенного под ней, — шире и колоссальнее; оно устремляется ввысь, непосредственно переходя во внутреннюю полость главной башни. Там, в самом куполе, на головокружительной высоте, ровным светом сияет сквозь медленно меняющиеся голубоватые клубы, эмблема пылающего Солнца, вписанного в равноконечный крест с четырьмя заостряющимися лучами.

Мне кажется, неф центрального святилища окаймлён рядами поддерживающих хоры колонн и обращён к широкому амвону; амвон отделён аркадою от главного алтаря. Бывают праздничные службы, когда заалтарный образ-витраж раздвигается, открывая высокий проём во внешнее пространство. Становятся видными северо-восточный отрезок горизонта и утренний диск летнего солнца, всплывающий из-за городских крыш, чтобы начать своё шествие по небесной дуге самого длинного дня в году. Через проём, образовавшийся позади алтаря, предстоящие выходят на открытую террасу над городом, обращённую на северо-восток. Здесь, видимый и собравшимся на площади, и молящимся во храме, верховный наставник совершает торжественную службу Солнцу в трёх его значениях: как воплощению великого жизнетворящего духа; как отчему лону, из которого изошло телесное существо всей Земли и всего земного: и как образу — подобию Всевышнего.

Оборудованный совершенной техникой, храм располагал бы возможностями к устранению любых внешних неудобств или помех для собравшихся и к обеспечению внешней стороны самых сложных, многолюдных и великолепных действ. Пульт управления механической частью был бы, вероятно, вынесен на хоры; там же расположились бы органы, места для оркестров и клиров.

Направо и налево от главного алтаря, в котором протекают также служения, обращённые к Первой Ипостаси, мне представляются приделы Приснодевы-Матери и Бога-Сына: они сообщаются с центральным залом двумя высокими арками; тяжёлые занавесы закрывают проёмы этих арок в обычные дли. Если же оглянуться назад, то по сторонам от главного входа, увидишь две другие подобные же арки; за ними — приделы Синклита России и Синклита Мира.

В верградах небольших городов не будет необходимости в отдельных храмах, посвящённых одной из ипостасей Троицы или в отдельных храмах Синклитов: потребность в этих культах могут удовлетворять служения в соответствующих приделах храма Солнца Мира. Но в больших городах наряду с такими приделами неизбежно возникнут особые храмы именно этого назначения.

Культ Единого, культ Солнца Мира не сможет исчерпать того религиозного осмысления, которое Роза Мира даст событиям истории, событиям культуры, событиям личной человеческой жизни. Таинство рождения; обряды, сопутствующие различным возрастам детей и их возмужанию; таинство брака и таинство расставания; таинство побратимства — священнодействие, благословляющее союз двух душ в высокой дружбе; благословение творчества художественного, воспитательного, врачевательного, общественного, творчества любви, творчества семьи, творчества просветления животных, творчества даже таких родов и форм, которых мы ещё не предвидим, — всё это войдёт в ритуал Розы Мира, направляясь в одних случаях — к инстанциям христианского трансмифа, в других — к Синклитам метакультур и Синклиту человечества, к Великим Стихиалям и к Матери-Земле и, наконец, к Той, на Чьё приближение к нам мы уповаем.

О, культ Приснодевы-Матери и Её выражения на земле — Звенты-Свентаны — будет прекрасным, как весеннее небо, и таким же незапятнанно чистым. Мужского духовенства этот культ не должен знать. Осторожность и бережность во имя охраны от малейшей мути должны быть в нём неусыпнее и тщательнее, чем в любом ином. Гарантировать его чистоту было бы невозможно, если бы в ритуальных действиях принимали участие духовные лица обоих полов или даже только мужчины. Лишь исключительная ясность сознания и очищенность души могла бы быть порукой, что священник никогда не внесёт в эти священнодействия, вольно или невольно, капли тонкого душевного яда, не примешает в атмосферу чистейшего поклонения струй духовной влюблённости, некоторой эмоционально-поэтической экзальтации. Поэтому вход в алтари Приснодевы и Звенты-Свентаны должен быть мужскому духовенству запрещён, исключая двух или трёх особых праздников в году, когда священнослужительницам сослужит один из первосвященников. И поэтому же храм Приснодевы соединён со своеобразным женским монастырём, — но не тем монастырём старых времён, который ломают судьбы «бременами неудобоносимыми», но монашеством строгих обетов, даваемых на столь же строгий срок, не более десятилетия. Никто не воспрепятствует — напротив: церковь благословит священнослужительницу, по истечении срока, ещё в расцвете сил, сложить с себя ношу иноческого служения и возвратиться в мир для исполнения её долга общечеловеческого: любви, материнства и воспитания.

Но будет, вероятно, и другая категория среди духовных лиц этой второй, голубой иерархии: женщины, уходящие в храмовую жизнь на склоне своих лет, когда всё личное в душе уже перегорело. Только преклонный возраст позволит им с успехом подвизаться на тех поприщах, на которых, помимо культа, голубое духовенство будет проявлять себя: в области воспитания, ухода за больными и, может быть, этического врачевания преступников.

Есть необозримо огромная область человеческой жизни, с которой до сих пор непосредственно связано лишь одно таинство христианского культа: это область отношений между мужчиной и женщиной и связанное с ней таинство бракосочетания. В главе о Женственности я уже указывал, что великая аскетическая эра, так жёстко и сурово отпечатавшаяся на историческом христианстве, привела к тому, что брак и деторождение были освящены таинством, но высшим состоянием продолжало считаться иночество. Правильнее сказать, что брак и деторождение терпелись поневоле — и только. Есть некое, не всеми сознаваемое противоречие в обрядах, когда благословение на брак испрашивается у таких инстанций духовного мира, которые как раз оправдывают, как прямейшую дорогу к ним, безбрачие и самоограничение. А инстанции христианского мифа именно таковы. Уместно ли испрашивать благословение на брачное сожительство у Иисуса Христа, Которого кощунственно даже мыслить вступившим в человеческий брак? Или у великих святых, достигших святости именно в безбрачии? Или у Пресвятой Девы Марии? — Говорят про чудо в Кане Галилейской. Но разве мыслимо этот единственный в своём роде эпизод евангельской истории противопоставлять повелительному духу всех её остальных глав, всем бесчисленным речениям евангелистов, апостолов и Самого Христа, указывавших на отречение от всех земных привязанностей как на наивысший идеал? Очень правдоподобно, что если бы миссия Христа в Энрофе не прервалась, то чудо в Кане Галилейской оказалось бы началом такой цепи Его деяний, которые в конце концов привели бы к полному преобразованию физической данности брака и любви. Но этого не совершилось. И не удивительно, что таинство бракосочетания оформилось словесным текстом, не лишённым надуманности и сухости. Чувствуется, что «Исайя, ликуй!» создавалось каким-нибудь чернецом по приказу высших иерархов. Освятить глубоким и осмысленным обрядом такой потрясающий своей значительностью момент, как рождение человека, никому в христианстве даже в голову, по-видимому, не приходило. Развод же — богословски и фактически — оказался почти невозможен: «Что Бог соединил, человек да не разъединяет».

Однако ведь когда воля Божия сказалась в соединении двух любящих, она проявилась не в громе и молнии, не в чудесном вторжении иерархий в наш видимый мир, а просто в голосе любви, заговорившем в двух сердцах, и в их собственной воле к этому соединению. Этот голос любви и был воистину божественным голосом; таинство же брака есть мистериальное действие, имеющее целью низвести в волю обоих любящих высшие духовные силы, которые помогут им осуществить эту любовь в совместной брачной жизни, не замутняя, не искажая и не истощая любви. Ну, а если в их сердцах заговорила воля к расставанию? если один из двоих убедился, что любовь иссякла, а взамен её возникла, столь же непостижимо, как и первая, новая любовь, обращённая на третье лицо? И возникла притом не в качестве мимолётного влечения, а в виде глубокого, непобедимого чувства? Кто это сказал, откуда это известно, каким мудрецом провозглашено, будто любовь может прийти к каждому человеку только один раз в жизни и ни в коем случае не больше? Какое пуританское незнание душ человеческих может навязывать всем этот путь единиц? И если даже такой новой любви не возникло, а только оба убедились, что продолжение совместной жизни — обоюдная, никому не нужная мука, и жаждут освобождения — разве жажда свободы не есть проявление в человеке той же исконной божественной воли? Речение Христа «Что Бог соединил, человек да не разъединяет» — это не юридическая норма, а нравственный завет, духовное предупреждение. Оно означает, что если Бог, то есть голос взаимной любви, услышанный двумя сердцами, соединил обе их жизни, пусть каждый из них остережётся разрывать этот союз, подпав соблазну слишком человеческих побуждений: потаканию своей низшей, самостной свободе, эгоизму, беглым увлечениям и страстям, лени, похоти, нетерпению. Почему же мы налагаем таинством брака нерасторжимые узы на всю жизнь? Как будто таинством нельзя низводить духовную помощь в круг таких усилий, которые имеют в виду брачный союз на длительный срок, а не на вечность! Почему мы освящаем таинством соединение любящих и не желаем освящать другим таинством боль их расставания? Разве не может быть такого мистериального действия, которое имело бы целью низведение в волю обоих расстающихся новых духовных сил, помогающих им очистить сердце от взаимной враждебности, мелкого недовольства, ревности, зависти, себялюбия, обид, возвести внутренний акт расставания в более высокий план и, расставаясь в качестве супругов, остаться взаимно уважающими, взаимно расположенными, взаимно благодарными друзьями?

Да ведь и самый брак может быть разных форм и видов. Мне думается, что, когда перед алтарём предстают юноша и молодая девушка, не нужно налагать на них брачные обеты на больший срок, чем на несколько лет, да и помощи им уместно просить не у инстанций христианского трансмифа, а у Матери-Земли и даже у Всенародной Афродиты человечества. Только по прошествии ряда лет, если союз окажется прочным и любовь не иссякнет между ними, можно другим таинством, обращённым только к Матери-Земле и к Солнцу, низводить благодатную помощь на следующий, более длительный этап — на длительный этап, но тоже не на вечность. И только если минует и этот срок, а любовь между супругами окажется прочной и углубляющейся, выдержит все испытания жизни, будет возрастать, и когда оба они, пред лицом надвигающейся смертной разлуки, испытают потребность благословения свыше своей любви как любви на веки веков — тогда священнослужительница Приснодевы-Матери скрепит их духовные судьбы таинством вечного брака, вечного спутничества друг другу во всех мирах.

Что касается архитектурного облика и художественного стиля храмов, посвящённых Приснодеве-Матери, то мне они рисуются как бы вариантами храмов Солнца Мира. Легко угадывается при этом, что преобладающим в их интерьерах цветами будут оттенки голубого, а внешняя отделка зданий либо серебристо-голубоватой, либо сочетающей золото, синь и белизну.

И естественно предположить, что рядом с храмами Приснодевы найдут своё место храмы Бога-Сына, в основном посвящённые образу Иисуса Христа. Мне не думается, чтобы этот культ резко разнился от культов старого христианства; значительные отличия, однако, всё-таки неизбежны. Старинные богослужебные тексты отягощены грузным наследием Ветхого Завета, а ветхозаветность — это как раз тот элемент в христианстве, который ждёт своего пересмотра прежде всего. И всё то в богослужении, что пропитано этим древним иудаистическим духом, не сможет быть оставлено в неприкосновенности. С другой стороны, в христианском культе не найти ни единого намёка на то, в чём заключался восходящий путь, деятельность и творчество Иисуса Христа после той Его трансформы, которая упоминается в Евангелии как вознесение. А между тем с этого дня прошло свыше 19 веков; Спаситель и Его великие друзья, в неустанной борьбе с силами Противобога, преобразили целые системы миров во всех метакультурах, из кругов вечных страданий превратив их в чистилища; величайшие из просветлённых, те, кто входит в Элиту Шаданакара, творили и творят изумительнейшие миры. Напомню, что основы Уснорма, слоя вечного богослужения всех человечеств Шаданакара, созданы тем великим духом, который в последний раз прошёл по земле в образе апостола Иоанна Богослова. Невозможно забыть также, что планы таких миров, как Небесная Россия, романо-католический Эдем, Византийский Рай, Монсальват, сотворены великими духами, известными нам под именами апостолов Андрея и Петра, Иоанна Крестителя и легендарного, запечатлённого только в эзотерических сказаниях Титурэля. И до каких же пор следует сохранять гробовое молчание о той непрерывной, множество форм принимавшей и принимающей борьбе, которую ведут силы Христа с тысячеобразными порождениями Противобога, с его меняющимися мировыми замыслами? До каких пор и во имя чего делать вид, будто мы не знаем ничего о мировых перспективах, ждущих нас — о грядущем антихристе, его царстве и гибели, о том, что зашифровано было две тысячи лет назад в пророчестве о втором пришествии и Страшном Суде? Кто дал нам право держать под семью печатями головокружительную радость от знания о неизбежно грядущем «тысячелетнем царстве», когда миллионы просветлённых, взошедших, восходящих и долженствующих взойти в затомисы метакультур, возродятся на преображённой Земле и когда начнутся те тысячелетия, смысл которых — спасение всех павших в нижние слои Шаданакара, воссоединение с ними, борьба за обращение демонических сил на восходящий путь, просветление всех слоёв брамфатуры и искупление самого Противобога? Всё это и многое другое не может долее оставаться неотражённым в культе Спасителя Христа, об этом не смеем мы дольше молчать в богослужениях Логосу.

С этим культом будет связана третья из иерархий духовенства Розы Мира. Если первой их них — иерархии Триединого Бога, чтимого под символом Солнца Мира, и Его первой ипостаси, Бога-Отца — может быть присвоен золотой цвет, а второй иерархии — голубой или синий, то, согласно мистической традиции, духовенство Бога-Сына, Планетарного Логоса, Иисуса Христа закономерно представляется облачённым в одежды белого цвета.

Все эти три иерархии, все три культа имеют универсальный, космический смысл; по самому существу своему они могут и должны быть едиными для всего человечества. Но, сверх того, учение Розы Мира обладает такими аспектами, каждым из которых она обращается только к одному сверхнароду, к людям одной культуры. Метаисторическое объединение человечества — величественный процесс, могущий протекать лишь с постепенностью. Пока существуют метакультуры, со всей спецификой их исторических выражений, единое учение будет преломляться сквозь различные культурные призмы, и в этих преломлениях скажутся различия исторических судеб, фонда знаний, накопленной мудрости и исторического долженствования. Единая в своих высших проявлениях, Роза Мира в каждой из культур создаст для себя как бы фундамент в виде некоторого этического и метаисторического учения, сопровождаемого культом и обращённого только к данному сверхнароду или нации. Такое учение будет говорить о слоях данной метакультуры, о её синклите и её затомисе, её шрастрах и её античеловечестве, о судьбах и образах её великих праведников, гениев и героев — обо всём том, что непосредственно и горячо затрагивает только тех, кто принадлежит к этой культуре. Оно будет учить осмыслению её прошлого и настоящего, оно уяснит задачи, стоящие перед этим сверхнародом, — задачи неповторимо индивидуальные, исторически отличные от задач, стоящих перед народами других метакультур. Воспитывая поколения, оно сосредоточит внимание на выпестывании преимущественно тех сторон личности, которым предстоит проявиться всего активнее, когда воспитуемый включится в творческую борьбу за осуществление исторических задач данной культуры.

Таким аспектом единого учения, обращённым, например, к народу японскому, мог бы быть преобразованный шинтоизм.

Аспектом, обращённым к народу еврейскому, могло бы стать преобразованное иудейство.

Аспект, обращённый к народу германскому, был бы создан впервые на основе метаисторического откровения, сходящего в культуру Германии; этому аспекту можно было присвоить условное наименование Deutschentuhm.

В аспекте, обращённом к народу индийскому (его было бы правильно, если не ошибаюсь, назвать бхараттва), был бы подытожен метаисторический опыт именно этого народа.

Тот аспект всечеловеческой религии, который обращён к народу российскому, и только к нему, есть россианство. Оно учит о нашей метакультуре, о нашем Синклите, об исторических и запредельных деяниях русских героев, гениев и святых. Оно учит о светлых и тёмных иерархиях, проявляющих свою волю в нашей культуре и истории, о религиозном, культурном и социальном долженствовании нашего сверхнарода, о русской нравственности — личной и социальной. Оно подготавливает русских к всечеловеческому служению. Оно вырабатывает россианский культ.

Отсюда — неизбежность четвёртого культа и четвёртой иерархии Розы Мира. Цвет, который ей надлежит присвоить, будет, возможно, пурпуровым. Для народов России этот культ будет россианским, эта иерархия — россианской иерархией. Но и в России, и во всякой стране возникнет то, что я привык называть, за неимением другого, более правильного слова, пантеонами: храмы Синклита данной страны.

Мне представляется большой, овальной формы зал, со входом на одном из узких концов его, с алтарным возвышением на другом. На громадном, вытянутом вверх запрестольном образе в россианском храме туманно светятся условные облики: многокрылый демиург Яросвет и восседающая на троне, осенённая демиургом Навна с Младенцем-девочкою Звентой-Свентаною на коленях. Не стены — только колоннады отделяют этот зал от кольцеобразного вокруг него придела: там, в полусумраке высоких ниш, приподнятых рядом ступеней над полом, затуманенно сияют узкие, высокие метапортреты родомыслов, гениев, вестников и праведников нашей страны. Перед каждым из них в урочный день зажигаются огни, совершаются служения, и, быть может, у этих служб будут некоторые черты сходства с акафистами православия. По наружной же стене храма, в соответствующих нишах, белеют скульптурные портреты — портреты в общепринятом смысле этого слова, — такие образы этих людей, какими обладали они при жизни. Ибо метапортреты, перед которыми могут протекать служения, суть лишь условные изображения просветлённых: таких, какими пребывают они в затомисе. Невозможность точно воспроизвести четырёхмерный образ в двухмерной плоскости и выразить девятицветную спектральную гамму тех миров семицветными средствами Энрофа обусловит, конечно, относительность этих метапортретов. Но сколь бы условен ни был такой образ, достоин принимать молитвословия именно он и только он, ибо внутренним правом и смыслом обладает только та молитва, которая обращена не к человеческим существам, какими были эти души на земле столько-то десятилетий или веков назад, а к их просветлённому, запредельному существу, ныне пребывающему и творящему в России Небесной.

Наряду с пантеонами отдельных сверхнародов и наций будут воздвигнуты, конечно, и пантеоны человечества — Синклита Мира и Элиты Шаданакара. Думаю, что со временем ни один город не обойдётся без такого пантеона, потому что великие духи, достигшие этих наивысших миров, — друзья и сотворцы всего человечества.

Но верграды включают ещё один род святилищ, и подобных храмов ещё не было да и не могло быть никогда. Место им — не иначе, как подле водоёмов — рек, озёр или каналов с проточной водой. Это — храмы стихиалей.

Роза Мира укажет путь к тому, чтобы наслаждение от соприкосновения с плотью природы делать всё шире, наше счастье от общения с её духами — всё глубже, а нашу радость от исполнения долга перед ней — всё чище и оправданнее. До сих пор, по-видимому, только индийские религии с их заветом «ахимсы» — запретом нанесения страдания какому бы то ни было живому существу — приблизились к подлинной религиозно-этической любви к природе. Но ахимса имеет в виду главным образом людей и животных; стихиали остаются вне пределов завета, если не считать души некоторых рек. А между тем давно уже время понять, что мы, вырубая леса под корень, безбожно насилуя течение рек во имя извлечения гидроэнергии, а луга и поля заменяя ландшафтом убогих пригородов и посёлков, наносим ущерб. И прошу не принимать эти слова за традиционные вздохи праздных, поэтически настроенных натур: ущерб, этим наносимый нами самим себе, совершенно конкретен, хотя и не утилитарен. Это — тот самый душевный изъян, тот самый разрастающийся вакуум в душе человечества, который образуется вместе с заменой природы антиприродой. Тот изъян, который состоит в гипертрофии двух сфер человеческого существа — рассудка и примитивной чувственности и в отмирании всех остальных его потенций. Этот изъян растёт параллельно тому ущербу, который мы наносим дивным мирам Лиурны и Арашамфа, Дараинны и Мурохаммы, Фальторы и Страны Эльфов. И, напротив, сажая деревья, ухаживая за лесами, расширяя сады, учреждая заповедники, озеленяя города, мы творим добро не только себе, но и им. Но этого ещё недостаточно. Поскольку нами и в этом руководит утилитарный интерес, жажда материальной выгоды, постольку всё это и обогащает нас только материально. И лишь в те времена, когда мы станем делать всё это не ради себя, а именно ради просветления природы, ради расширения в ней областей, животворимых светлыми стихиалями, и изгнания из неё стихиалей демонических — только в те времена мы начнём осуществлять по-настоящему наш прекрасный долг по отношению к ней. Ничто так не привлекает светлых стихиалей, как садоводство и древонасаждение. Без садоводства, сосредоточенного рядом со святилищами и распространяемого по всей земле, мыслить культ стихиалей невозможно. Естественно также, что этот культ освятит и одухотворит своими весёлыми и чистыми священнодействиями этапы ежегодных полевых работ, а многие обряды будут так просты и поэтичны, что войдут во всеобщий быт, так как их сможет исполнять всякий, даже ребёнок.

Следует постоянным чувством дружбы со светлыми стихиалями одухотворить спорт. Почему средний тип спортсмена наших дней поражает примитивностью своей психологии? Отчего мысли его поглощены только вопросами спортивной техники, а над его чувствами властвуют инстинкт соперничества, бесёнок честолюбия да огромный, мускулистый бес самодовольства? Причины этого многоразличны, но главная та, что он замкнут в своей утилитарно-физиологической любви к природе. Он и не подозревает возможности осмысления связи со стихиалями, среди излучения которых он пребывает так часто и так подолгу. Он остаётся за тысячу вёрст от мысли, что если его тело погружается в воду и мчится великолепным брассом, восхищая зрителей, то как бы ни был он сосредоточен мыслью на правильности своих движений, но одна частица сознания должна непрерывно, жадно следить, вчувствоваться, вдумываться в струи и брызги воды — в эти крылья и руки существ Лиурны, с упоением обнимающие его тело. Если он на лыжах устремляется с горы, одна частица сознания, чем бы ни были заняты другие частицы, должна осязать привлечённых его смелостью, ловкостью и быстротой, целующих его ветром в лицо стихиалей Нивенны и Ахаша; а скольжение этих пушистых снегов и плавные изгибы земной поверхности надо воспринимать подобно тому, как воспринимает человек изгибы телесных форм женщины, которую он любит.

Потому что Земля — не только наша мать; в каком-то глубочайшем смысле, которого ещё нельзя изъяснить, она — и наша возлюблённая. Следует вспоминать завет Достоевского, заклинавшего нас целовать землю, и расширить этот завет, дав возможность нашим ногам целовать землю постоянно, при каждом шаге. Этой удвоенной радостью — радостью от прикосновения стихий и радостью от сквозящих за ними светлых стихиалей — пронижутся игры, танец, омовение, спорт, полевой труд, цветоводство и огородничество, воспитание животных, туризм, вся физическая культура. Это и будет культ стихиалей, мирный и весёлый культ, полный счастья. Он будет сопряжён с посадкой деревьев и цветов, с расчисткой зарослей, с богослужением Солнцу и Земле, с посвящёнными стихиалям народными действами.

Влияние человечества на стихиалей — огромно, хотя ещё совершенно не осознано нами самими. Современная бездушная цивилизация действует на них ужасно. Если, например, система шлюзов и плотин, искалечившая Волгу, будет функционировать сотню лет. Волга станет мертва, как реки Марса — планеты, где есть реки, но стихиалей уже нет, а растительность существует лишь по инерции, просто в силу законов материи, производящих атмосферные движения и вызывающих выпадение осадков. Это не значит, что недопустимо никакое шлюзование рек, никакое строительство гидростанций. Это значит только, что зелёная иерархия Розы Мира, иерархия стихиалей, должна взять подобные работы под свой контроль, внося в них дух бескорыстия, дружественность, веру, одухотворённость.

Недавно вблизи города Майсора, в Южной Индии, построена большая плотина. Она воздвигнута на той самой реке Кавэри, которую, согласно верованиям индийцев, наполняет животворной водой богиня Кавэри, родившаяся в горах — Западных Гатах. Советский журналист, имевший счастье побывать там, пишет:

«Сказочной выглядела и сама плотина, с огромным озером, раскинувшимся среди голых, обожжённых солнцем холмов. Сказочно красивым был и сад, с фонтанами, созданный вблизи плотины… Умные и искусные руки вырастили сад необыкновенной яркости и красоты, перед которой бледнеет сама природа… Мимо прямых каналов и круглых бассейнов с фонтанами мы пересекли весь сад и по лестнице, в центре которой почти бесшумно летел водопад, поднялись к павильону богини Кавэри. Мягко поблескивая позолотой, богиня сжимала на своей груди кувшин, через край которого хлестала вода. Став перед нею, наши хозяева сложили молитвенно руки, подняв их на уровень лица: знак, означающий и приветствие, и благодарность. Перед Кавэри обязательно останавливались и также молитвенно складывали руки все проходившие мимо индийцы. Они благодарили богиню за то, что она даёт им воду и покровительствует величественной плотине»39.

Это имеет глубочайший смысл. Это та самая живая душевная связь народа со светлыми стихиалями, о которой я говорю. И как естественно, что мы встречаем её именно у народа индийского, в религиозном отношении гениальнейшего из всех народов.

Излучения светлой духовности людей действуют на тёмных стихиалей разительно. Они отступают, частично перерождаясь. Вот отчего нас так поражает различие между реками, одинаково протекающими по странам тропического пояса, но в одном случае — вьющимися по непроходимым лесам, почти необитаемым людьми, как Амазонка и Ориноко, в другом — орошающим страны с высокой духовной, именно духовной, а не технической культурой: я имею в виду Ганг, Нербадду, Иравади, Меконг. Природа великих рек Южной Америки, по берегам которых обитают лишь примитивные, почти лишённые ещё духовности племена, демонизирована насквозь: трудно представить себе более хищную фауну, более жуткую флору, чем флора и фауна этих бассейнов. Реки же Индии и Индо-Малайи — кормилицы и благодетельницы этих стран, и надо увидеть их собственными глазами, чтобы ощутить эманацию неизъяснимого мира, дружественности и каких-то нездешних прохлады и тепла, веющих над их водами. Это — следствие неосознанного нами воздействия очищенных, смягчённых и устремлённых к свету человеческих душ — излучения народов, века и тысячелетия по их берегам обитавших со всею своей возраставшей и накапливавшейся духовностью. То же происходило в долине Нила и, хотя в меньшей степени, на реках Европы и России. И если бы подобные очаги духовности возникли на берегах Ориноко и Амазонки, через несколько столетий хищные и жуткие стихиали Ганникса отступили бы прочь, а светлые стихиали притекли бы сюда и изменили бы эту природу.

Ещё сильнее будут воздействовать те ясные, глубоко осознанные, не ощупью, а с духовной целесообразностью принимаемые меры, которыми Роза Мира будет преобразовывать лицо земли.

Главными элементами храмов стихиалей мне представляются, как ни странно, водоём и стадион, расположенные параллельно друг другу. Каждый из них окаймлён с одной стороны как бы амфитеатрами — открытыми, без кровли, а между водоёмом и стадионом, слегка вдаваясь в них открытыми террасами, возвышается здание центрального святилища. В террасу обращена и плоская его кровля с небольшой башнею в середине. Открытая лестница вьется вокруг этой башни к маленькой площадке наверху. Здесь совершаются служения солнечному и лунному божествам, великим стихиалям воздуха и мировых вод. Внутреннее помещение может быть предназначено для богослужений, в зимнее время и для священнодействий значения частного, связанных с рождением, с учением детей и их возмужанием, с первым и вторым браком. Стадионы же и водоёмы предназначены для многолюдных действ, в которых элементы танца, спорта, игры и славословия соединены, образуя мистериальное целое. Эти действа настраивают душу и тело к восприятию стихиалей, их близости, их действенности; телесную радость они пронизывают духовностью, а переживание близости светлых миров облекают в чистое и жизнерадостное чувство, полное молодого веселья.

Священство стихиалей — пятая и последняя иерархия Розы Мира: зелёная. От остальных иерархий её отличает ряд особенностей, неповторимых и своеобразных черт. По-видимому, каждая из иерархий будет иметь свой особый устав, будет предъявлять к своим членам особые требования. Вступление в иерархию Солнца Мира, в священство Бога-Сына и в священство Синклитов предполагает обширное образование, общее и специальное, длительную подготовку и весьма суровый искус. Слишком хорошо известно, как к любому движению в человечестве — религиозному, общественному или политическому — по мере его успеха начинают примыкать множества людей, преследующих личные интересы и личные выгоды. Легко представить, сколько лиц, не имеющих никакой внутренней связи с идеалами Розы Мира, поспешит примкнуть к ней, превращая её в поприще честолюбия и корыстолюбия. В той или иной степени это неизбежно. Но это несчастие должно быть ослаблено. По мере возрастания общественного значения и положения нового духовенства придётся повышать ту ограду, которая обережёт его от проникновения в его среду людей безыдейных и случайных. Возможно, что под конец установятся весьма жёсткие нормы испытательного искуса, вплоть до обязательного, добровольного, двух- или трёхгодичного уединения в условиях, средних между условиями кельи, кабинета и одиночной камеры. Вероятно, испытуемый не будет лишён возможности покинуть место своего искуса в любой момент, но этим он утратит право на принятие сана. Кроме того, объём знаний, необходимых для успешного выполнения задач, стоящих перед каждым духовным лицом, столь велик, ответственность столь огромна, а возможная амплитуда его практической деятельности столь широка, что приобретение этих знаний и навыков потребует весьма длительного курса. Поэтому в золотую, белую и пурпуровую иерархии мужчины вряд ли будут приниматься раньше 35 лет. Функции голубой иерархии обрисовываются гораздо уже; поэтому деятельность священнослужительниц может начинаться раньше и либо заканчиваться к тридцати годам, либо видоизменяться в дальнейшем так, что необходимые для этого знания и опыт будут приобретаться в ходе самой этой деятельности.

На зелёное духовенство возлагается, кроме обязанностей культа, решение двух задач. Первая — та сторона воспитания подрастающих поколений, которая, будучи обогащена и пронизана духовностью стихиалей, заменит плоское и отупляющее физическое воспитание наших дней. С этим связывается и ведущая роль в преобразованных организациях молодёжи, и участие в организациях естественнонаучных, агрономических, зоовоспитательных.

Деятельность такого рода потребует не столько углублённых и универсальных знаний или жизненного опыта, сколько юношеской энергии, силы, телесной гармоничности и красоты, задора и неистощимой жизнерадостности. Как ясно вижу я этих весёлых загорелых юношей и девушек в изумрудно-зелёной одежде, с зелёной накидкой на плечах в свежую погоду, всегда и везде босых, одинаково ловко и ладно ухаживающих за цветниками и прыгающих с шестом, ощущающих в ритуальном танце близость светлых стихиалей или, под хоровое пение молодых голосов, совершающих приношение цветов и плодов Луне и Солнцу! Я представляю их окружённых школьниками или читающих лекции для подростков; лёгкой поступью расхаживающих по шумным улицам или беспечно валяющихся на лугу, закинув руки за голову и глядя в небо. Счастливцы! Как прекрасна будет их молодость, как гармонична жизнь, как полна любовь, какие чудесные будут у них дети!

Но перед зелёным духовенством станет ещё другая задача: руководство во всём, что касается преобразования и просветления природы. Для этого будет уже недостаточно молодости, силы и чистоты: потребуются опыт и знания. Опыт жизненный и опыт духовный, знания научные и знания трансфизические. Мне кажется, всё это может приобретаться с годами, параллельно с работой в храмах стихиалей и в школах; если для этого когда-нибудь и понадобится этап уединения, то это уединение должно протекать, конечно, среди природы, может быть, в заповедниках.

Вот приближается к концу изложение концепции. Я вполне отдаю себе отчёт в её чрезвычайной сложности и в том, насколько мало найдётся людей, чья духовная потребность была бы достаточно сильна, чтобы заставить их преодолеть трудности этой книги. Со временем число таких людей будет возрастать, придут и истолкователи, и популяризаторы. Но, с другой стороны, учение будет восполняться духовным опытом многих и многих других, и в эпоху господства Розы Мира сложность учения сделается так велика, что лишь единицы смогут понять его и обнять во всех частностях. И пусть! Это хорошо, что в учении останется эзотерическая глубь: не всегда и не всё должно выносить на площадь, даже если это площадь Верграда.

И всё же для меня особенно радостными бывают те часы, когда мне удаётся (иногда это приходит само собой) уловить отголоски той великой праздничной службы, которая совершается перед лицом многих десятков тысяч человек и в которой участвуют — единственный раз в году — все пять священств Розы Мира. До моего сердца доносятся звуки золотых труб — высоко-высоко, под самым куполом на главной башне великого храма. Город ещё во мгле, а купол и эти трубы уже загорелись в солнечных лучах: поднимается день летнего солнцеворота. Я слышу мелодию, я вижу, как распахивается в храме заалтарный проём, и алый диск, ещё перерезанный зубчатой линией городского горизонта, является перед народом. Я вижу вокруг престола в алтаре представителей всех священств и среди них священнослужительницу Приснодевы и священнослужительницу Великих Стихиалей. Я различаю, как все предстоящие — их семь — протягивают над престолом правую руку. Я не могу различить, что за таинство совершают они, но вижу гармонию их медленных движений и слышу, как обращается к Солнцу старший из них, верховный наставник человечества:

— Слава тебе, восходящее Солнце!

Громоносные хоры повторяют эти слова, и снова трубят золотые трубы снаружи храма, под куполом.

— Слава тебе, возносимое сердце! — различается второй возглас верховного наставника, и я вижу, как он, сопровождаемый иерархами всех священств, направляется через распахнутый проём на восточную террасу. И когда замолкает гром хора и трубы в третий раз повторяют свой напев, я вижу, как верховный наставник приближается к парапету над площадью и возглашает, поднимая на фон алого диска крылатое сердце-лампаду, светящуюся изнутри:

— Благословенна желанная встреча в зените!

 

Глава 4 Князь тьмы

 

Многое воспринимаю я при помощи различных родов внутреннего зрения: и глазами фантазии, и зрением художественного творчества, и духовным предощущением. Кое-что вижу и тем зрением, которым предваряется долженствующее быть. Но всё, что я вижу впереди, — для меня желанное; и нередко я совершаю, может быть, незаметную подмену, принимая желаемое за объективно предназначенное к бытию.

Такая подмена больше не может иметь места, коль скоро взор направляется в дальнейшую тьму времён и различает там не желаемое и радующее, а ненавидимое и ужасающее.

Не странно ли, что Роза Мира, долгое время господствуя над человечеством, всё-таки не сможет предотвратить пришествия князя тьмы? — Да, не сможет. Ко всеобщему величайшему горю — не сможет. Не сможет, хотя и будет всеми силами стремиться отсрочить его приход, чтобы закалить для борьбы с ним наибольшее число умов и сердец человеческих.

При благоприятном решении ряда исторических дилемм она действительно водворит на земле условия Золотого Века. Она упразднит государственное и общественное насилие. Она устранит какую бы то ни было эксплуатацию. Она ослабит хищное начало в человеке. Она смягчит нравы народов до той степени, на какую намекают нам вещие сны светлых мечтателей прошлого. Она откроет перед людьми пучины познания об иных мирах и о путях восхождения Энрофа. Она поднимет некоторые виды животных до овладения речью и до разумно-творческого бытия. Неослабными предупреждениями о грядущем князе мрака она заранее вырвет из-под его духовной власти мириады тех, кто без такого предупреждения мог бы быть им обольщён и вовлёкся бы в колесо горчайшего искупления. Её грандиозный Синклит — Аримойя — преобразит некоторые из чистилищ в миры духовного врачевания. Но останется несколько противоречий, которых не сможет разрешить и она: их вообще нельзя разрешить до тех пор, пока человечество, как говорил Достоевский, не переменится физически.

Такие противоречия можно смягчить, сгладить, временно заглушить, но устранить их корень нельзя, потому что корень их — в том эйцехоре, которое, со времён падения Лилит, свойственно всем живым существам Энрофа, кроме тех, кто изжил его и испепелил в ходе своего просветления. Главнейшие из этих противоречий психологически выражаются наличием в человеке импульса жажды власти и сложной, двойственной и противоречивой структурой его сексуальной сферы.

Действуя то порознь, то вместе, эти импульсы создают тяготение ко злу, свойственное почти каждому человеку, и способность подпадать обаянию зла в его различных видах, а иногда даже беспримесному злу, не маскирующемуся уже никакими личинами Блага.

Нужно ясно представить себе ту атмосферу гармонического спокойствия, которая воцарится на земле к эпохе седьмого или восьмого понтификата Розы Мира. О деспотизме государств, о войнах, революциях, голоде, бедности, эпидемиях эти поколения будут узнавать только из книг и памятников искусства. Не отвлекаемые социальной борьбой, силы будут уходить на духовное и физическое совершенствование, на утоление жажды познания и жажды творчества, на личную жизнь, несравненно обогатившуюся, усложнившуюся и расширившуюся.

Насколько я могу различить — хотя это и удивляет меня, — постоянной столицы мира, то есть города, постоянно остающегося резиденцией верховных наставников и Верховного Собора Розы Мира, не возникнет. Кажется, при каждом новом понтификате столица мира будет переноситься в главный город той страны, которая выдвинула данного верховного наставника. Во всяком случае, Дели и Москва окажутся столицами по два раза. Последней открытой резиденцией верховных наставников, когда фактическим властелином мира уже станет антихрист, а единая Церковь человечества начнёт уходить в катакомбы, будет, насколько я понимаю, Токио.

Но, хотя всеобщее изобилие подорвёт корни зависти материальной, останутся нетронутыми корни зависти духовной, ибо различная степень и различные виды одарённости будут выдвигать одних — на руководящие роли, а других — на роли руководимых. С течением эпох очертания интеллигенции совпадут с очертаниями человечества. Но интеллигенция не будет единой, а производители материальных благ перестанут ощущать себя солью земли. Проблемы материального изобилия и комфорта, проблемы технические и хозяйственные утратят своё преобладание. И глухое недовольство начнёт томить тех, кто считает себя производителями материальных ценностей, чей душевный и умственный строй заставляет их тяготеть к работе в областях промышленной техники, хозяйства, агрономии, точных наук, изобретательства. Техническую интеллигенцию не удовлетворит та подсобная роль, которую предстоит ей играть при пятом, шестом, седьмом понтификате, ибо тогда первенствовать будут круги, работающие над проблемами этическими, эстетическими, трансфизическими, метаисторическими, зоовоспитательными, религиозными. Вот это-то глухое недовольство и зависть к положению интеллигенции гуманитарной и окажется одной из общественно-психологических предпосылок для движения, которым воспользуется явившийся в человеческом облике противобог.

Если Роза Мира придёт к этическому контролю над всемирной государственной властью, то между этим моментом и сменою эонов должно протечь, если я не ошибаюсь, около двадцати шести верховных понтификатов. Но из этого числа на эпоху господства Розы Мира придётся, кажется, семь или восемь, не больше девяти. Остальные будут протекать в период царствования антихриста и в следующий затем период последних исторических катаклизмов. Несколько самых последних понтификатов будут очень короткими, а кончины этих верховных наставников — мученическими, ибо властелин мира изыщет способы преждевременно сократить их жизненные пути. В числе верховных наставников, которые преемственно воспоследуют друг за другом, будут русские и индусы, китайцы и уроженцы разных стран Америки, немец и абиссинец, испанец и еврей, японец и малаец, англичанин и араб. Но предательства Божьего дела не совершит ни один. Последний из верховных наставников, тот, при котором исполнится смена эонов, выйдет из маленького, бедного североазиатского народа, в наше время едва приобщившегося цивилизации.

В этой галерее водителей мира я различаю более или менее отчётливо двоих. Одному из них суждено стать верховным наставником, кажется, сразу после того референдума, который предопределит превращение Всемирной федерации в монолит. Передо мною вырисовывается личность исполинского духовного роста. Мудрость и нездешнее спокойствие, веющие от этого человека, наталкивают на мысль, что, если вообразить Гаутаму Будду коронованным и соединившим достоинство Нирваны с верховной властью над человечеством, можно приблизиться к представлению о блистательном величии этой судьбы и этой души. Облик его заставляет меня предполагать, что этот человек выйдет из недр Китая.

Одним из его ближайших преемников явится другой духовный великан, в гирлянде прежних жизней которого выделяется удалённое во времени звено, когда он проходил по земле в облике одного весьма известного государя империи Гогенштауфенов. Он и на этот раз примет инкарнацию в том же народе, в Германии. При нём завершится полное воссоединение христианских церквей и сочетание всех религий правой руки в свободной унии.

Я уже столько раз указывал на то, как отразилась недовершённость миссии Христа в ущербности средневекового христианства и как из психологического климата, создавшегося на Западе вследствие этой ущерблённости церкви, возникло антидвижение: Ренессанс, Реформация, Революция, безрелигиозная наука и демонизирующаяся техника — стремительный полёт Красного всадника Апокалипсиса. При Белом всаднике будет сделано всё возможное, чтобы высвободить науку и технику из-под власти демонизирующих начал. Науку и технику попробуют сопрягать с трансфизическим знанием и с этикой, их заставят работать единственно в целях всеобщего благосостояния, гармонизируя, поелику возможно, взаимоотношения цивилизации и природы. Но специфика техники — её рассудочность, утилитарность и бездуховность — не преодолеются тем одним, что перед техникой будут поставлены более возвышенные задачи, а её методам будет навязан этический контроль. Эта внутренняя бездуховность и утилитарность сохранятся до тех пор, пока именно эти свойства техники не понадобятся пришедшему во плоти противобогу. Технический прогресс, вызванный безрелигиозной эрой, останется, в сущности, нерешённой проблемой и, как флегмона, развивающаяся на организме человечества, прорвётся на рубеже антихристова царства.

Жажда власти и жажда крови тайно шевелятся на дне многих душ. Не находя удовлетворения в условиях социальной гармонии, они толкнут некоторых на изобретение доктрин, ратующих за такие социальные и культурные перемены, которые сулили бы в будущем удовлетворение этих неизжитых страстей. А других будет томить скука. Она перестанет быть гостьей, она сделается хозяйкой в их душевном доме, и лишённое коллизий общественное бытие начнёт им казаться пресным. С тоской, с раздражением и завистью будут эти авантюристические натуры знакомиться по книгам с насыщенной приключениями, столкновениями, преступлениями и страстями жизнью других эпох. А наряду с такими индивидуальностями в человечестве выявится ещё один слой: чем сытее, благополучнее будет их существование, тем мучительнее начнёт язвить этих людей связанность сексуальных проявлений человека путами морали, религии, традиции, общественных приличий, архаического стыда.

Инстинкт морально-общественного самосохранения держит, со времён родового строя, самодовлеющую сексуальную стихию в строгой узде. Но вряд ли выдержала бы долго эта узда, если бы она выражалась только во внутренних самоусилиях человека; если бы общественное принуждение не приходило ей на помощь в виде социальных и государственных узаконений. Здоровый инстинкт самосохранения говорит, что снятие запретов со всех проявлений сексуальной стихии без разбора чревато разрушением семьи, развитием половых извращений, ослаблением воли, моральным растлением поколений и, в конце концов, всеобщим вырождением — физическим и духовным. Инстинкт морально-общественного самосохранения силён, но не настолько, чтобы предохранить общество от этой опасности без помощи государственных законов, юридических норм и общепринятых приличий. Здоровый инстинкт силён; но когда с инстинкта сексуальной свободы срывается внешняя узда, этот второй инстинкт часто оказывается сильнее. Не следует бояться правды; следует признать, что этот центробежный инстинкт потенциально свойствен, в той или иной мере, большинству людей. Его подавляют внутренние противовесы и внешнее принуждение, он угнетён, он дремлет, но он есть. О, сексуальная сфера человека таит в себе взрывчатый материал невообразимой силы! Центростремительный инстинкт морально-общественного самосохранения притягивает друг к другу, спаивает элементы личной жизни каждого из нас: благодаря ему личная жизнь среднего человека являет собой некоторую систему, некоторую элементарную стройность, подобно тому, как в микромире нуклоны образуют плотно спаянное ядро атома. Но если найти убедительное и обаятельное учение, которое убаюкало бы человеческий страх перед снятием узды с инстинкта абсолютной сексуальной свободы, произойдёт моральная катастрофа, подобных которой ещё не происходило никогда. Высвобождение центробежной энергии, заложенной в этом инстинкте, могло бы, переходя в цепную реакцию, вызвать такой сокрушительный общественно-психологический переворот, который сравним с высвобождением внутриядерной энергии в области техники.

То, что я сейчас говорю, останется, боюсь, для многих непонятным и враждебным. Слишком прочно укоренилась в нашем обществе недооценка значения сексуальной сферы. Тем более неприемлемой покажется мысль, будто именно эта сфера таит в себе такие разрушительные возможности. Легко представляю себе, как возмутит благонамеренного читателя подобный прогноз и с какой поспешностью окрестит он его пустым домыслом, возникшим из замутнённости этой сферы не в человечестве вообще, а только у самого автора. Ах, если бы это было так! Нет сомнения, что соблазны Дуггура остаются в психике большинства из нас пока что вне круга осмысляемого. Меньшинство же, не подозревая об их трансфизическом источнике и боясь признаться в этих искушениях даже перед собой, в полном уединении, тем не менее смутно их осознаёт. Рассчитывать на человеческую откровенность об этом с окружающими было бы слишком простодушно. Лишь ничтожное число людей, сознавая эти соблазны с совершенной отчётливостью, готово не скрывать их в тайниках души, а, напротив, дать им волю при первом случае. Но робкое в этом отношении большинство сделается несравненно отважнее, когда самые авторитетные инстанции — научные, общественные и религиозно-государственные — провозгласят необходимость полной сексуальной свободы, неотъемлемое право на неё каждого человека и системою многообразнейших мер будут ей способствовать, поощрять её и оборонять.

Жаждать власти будут сотни и тысячи. Жаждать сексуальной свободы будут многомиллионные массы.

Освобождение от уз Добра — вот каково будет настроение многих и многих к концу Золотого Века: сначала — подспудное, а потом всё откровеннее и требовательнее заявляющее о себе. Человечество устанет от духовного света. Оно изнеможет от порываний ввысь и ввысь. Ему опостылит добродетель. Оно пресытится мирной социальной свободой — свободой во всём, кроме двух областей: сексуальной области и области насилия над другими. Заходящее солнце ещё будет медлить розовым блеском на мистериалах и храмах Солнца Мира, на куполах пантеонов, на святилищах стихиалей с их уступами водоёмов и террас. Но сизые сумерки разврата, серые туманы скуки уже начнут разливаться в низинах. Скука и жажда тёмных страстей охватят половину человечества в этом спокойном безвластии. И оно затоскует о великом человеке, знающем и могущем больше всех остальных и требующем послушания во всём взамен безграничной свободы в одном: в любых формах и видах чувственного наслаждения.

Ведь и сама Роза Мира будет состоять не из праведников только, но из людей, стоящих на самых разных ступенях нравственного развития. Задачи всемирной церкви обретут с самого начала столь огромные очертания, они будут столь обширны и многочисленны, что ограничить число активных членов Розы Мира одними только людьми высокоидейными и морально безупречными не найдётся никакой практический возможности. Суровость искуса — мера, конечно, необходимая, но это не панацея. Как и в любое сообщество людей, даже основанное на самых возвышенных принципах, в неё проникнут люди, не свободные от любоначалия, от тщеславия, от жажды повелевать, от чрезмерной привязанности к комфорту, от нетерпеливого и жёсткого отношения к другим. Мглистый эгрегор создастся и вокруг Розы Мира, как создавался он вокруг церквей прошлого. Углублённая мистическая сознательность её руководства воспрепятствует разбуханию этого эгрегора в плотный клуб, заслоняющий Аримойю. Но полное его уничтожение окажется, конечно, неосуществимым. И естественно поэтому, что даже в среде Верховного Собора найдутся отдельные люди, которые не устоят против искушений князя тьмы, а на нижних ступенях посвящения такие люди обнаружатся со временем в значительном числе.

В условиях широкой идейной свободы зашевелится сперва тайная, а потом и явная религия левой руки. Ядовитым цветком вырастет она из массовой тоски по тёмному избавителю от уз Добра, и содержанием её сделается поклонение Гагтунгру как некоему Прометею, вечному мятежнику, борцу за истинную свободу всех, а целью этой квазирелигии станет подготовка людей к признанию грядущего анти-Логоса.

О, конечно, человечество не будет иметь недостатка в предостережениях. Разве не предупреждали об этом уже в далёком прошлом Евангелие, даже Коран, даже Махабхарата? Разве мало было великих духовидцев и на Западе, и на Востоке, твердивших о неизбежности грядущего антихриста? Все понтификаты Розы Мира, от эпохи соединения религий до появления на исторической арене этого чудовищного существа, будут концентрировать свои усилия на этом предостерегающем труде. Но при величайшей идейной и культурной свободе никакого оружия, кроме слова, не останется в их руках. Под давлением крайне левых кругов общества будут незаметно сняты, наконец, последние запреты, ещё ограничивавшие свободу слова: запрет нарушения норм общественного стыда и запрет кощунства. Именно это и откроет широкий доступ предтечам великого исчадия тьмы к сердцам человеческим.

Немало найдётся таких предтеч, но, кажется, крупнейшим из них намечается создатель такой культурно-исторической и социально-нравственной доктрины, которая сконцентрирует внимание именно на том факте, что при наличии множества свобод человечество всё ещё остаётся якобы рабом сексуальной ограниченности, рабом ложного стыда, предрассудков и старомодных норм, — норм, поддерживаемых и Розою Мира, и всем устаревшим общественным укладом. Мне кажется, что книга этого мыслителя будет той самой книгой «Открытый путь», относительно которой Владимир Соловьёв предполагал, что она выйдет из-под пера самого антихриста. Нет: блестящий, обаятельнейший, остроумнейший из французов, предтеча этот станет властителем дум целого поколения. Вряд ли будет этот носитель тёмной миссии отчётливо сознавать, кому он служит и кому предшествует. При всей гениальности его ума, мистический разум его будет закрыт почти наглухо. И когда долгожданный избавитель явится, французский мыслитель настолько поразится его сверхчеловеческим величием, что воскликнет с ликованием и восторгом: «Вот — тот, кого ждёт весь мир и о ком я говорил!» — И лишь гораздо позднее, когда явившийся достигнет всей полноты власти и обнажит своё подлинное лицо, его предтеча покончит сам свои счёты с жизнью. Да, он будет гениальным мыслителем, да, да. Но перед тем, кому он уготовит путь, он окажется пигмеем. Перед тем, кому он уготовит путь, пигмеями окажутся все, жившие в Энрофе в любых странах и в любые века, кроме одного только Иисуса.

Будет ли он человеком?

И да, и нет.

Уже не раз говорилось о том, как в течение веков и веков, жизней и жизней облекалась в покровы из демонической материальности — тёмный шельт, астрал и эфир — монада одного из императоров Рима, похищенная Гагтунгром из самого Ирольна. Именно из такой демонической материальности, из агги, они были сотканы, а не из сиайры, как у всех обитателей Энрофа и у всех существ в мирах восходящего ряда. Говорилось достаточно и о последней его инкарнации в России, и о том, как вследствие сопротивления Провиденциальных сил Урпарпу не удалось сделать тогда из него тёмного универсального гения. Но дважды предотвратить вкладывание в это существо даров тёмной гениальности — невозможно: теперь Урпарп уже знает, как оградить своё чадо от этих враждебных ему трансфизических операций. В Энроф он больше не выпустит его до тех пор, пока не обеспечит ему возможности полного владения всеми дарами, необходимыми для успешного выполнения исторической роли антихриста. Гениальная одарённость Сталина в области тиранствования и его способность к гипнотическому порабощению людских воль принадлежали к числу видимых для всех остатков тех достижений, которыми ознаменовался предыдущий этап работы в Гашшарве над этим существом — работы, прерванной силами Света. После его смерти в Энрофе и нового водворения в Гашшарву работа была возобновлена в ускоренном темпе. Пройдя в Дигме последние этапы подготовки, небывалое существо приблизится вплотную к своему последнему, роковому рождению в эпоху седьмого или восьмого понтификата.

Кажется, местом его рождения будет одна из стран Латинской Америки, но это рождение, само по себе, обещает оказаться совершенно особенным. Принуждённая принять человеческий облик для того, чтобы сделаться его матерью, Лилит по воле Урпарпа примет этот облик без какого бы то ни было рождения: она не будет нуждаться ни в отце, ни в матери, ни в детстве; она прямо явится путём чёрного чуда в облике женщины. Явные нарушения законов природы, сверхъестественные связи с грозными существами иных миров, колдовские сказания и легенды окружат её кратковременную жизнь. Зачав физическое тело грядущего анти-Логоса не от человеческого семени, а от сил самого Гагтунгра, она вскоре после рождения младенца исчезнет из Энрофа, так как эта её миссия будет выполнена. И хотя позднее Лилит явится в человечестве ещё раз, но тогда её миссия и её женственный человеческий облик будут иными; иным будет и само явление её, хотя столь же непостижимым, как предыдущее.

Как и у всех людей, физическое тело анти-Логоса будет из сиайры.

Умнейший из всех, кто когда-либо жил, превосходящий гениальностью всех гениев человечества без сравнения, он к тридцати трём годам уже станет общепризнанным главой мировой науки. Молниеносный охват мыслью сложнейших научных и трансфизических проблем, мгновенное проницание в глубь разнообразнейших дисциплин, и естественных и гуманитарных, сверхчеловеческая работоспособность, беспримерная разносторонность дарований, включая гениальность поэтическую и зодческую, ряд фундаментальных открытий, которыми он начнёт обогащать человечество с головокружительной быстротой, показная доброта к людям по праву стяжают ему наивысший авторитет в глазах большинства населения земного шара. В некоторых научных дисциплинах он произведёт переворот, реабилитировав кое-какие из принципов магии и несравненно углубляя и дополняя их тем знанием, которое будет подаваться в круг его мышления из его высшего, неисчерпаемого, самим дьяволом обогащаемого ума.

Он будет красив поражающей, но страшной красотой. Впрочем, по чертам его лица будет трудно определить принадлежность этого человека к какой-либо нации, даже к определённой расе, и он будет казаться синтетическим воплощением человечества в одном лице.

В возрасте около тридцати лет он примет духовный сан и вскоре станет как бы вторым человеком в человечестве, с видимым смирением дожидаясь часа, когда смерть верховного наставника даст ему право через всемирный референдум возложить на себя эту тиару самому.

И вот, ему исполнится 33 года — возраст, в котором закончил свой путь по земле Иисус, — возраст, отмеченный смертью и воскресением Планетарного Логоса. У людей, обладающих исключительными мистическими дарами, этот возраст нередко бывает рубежом, когда устанавливается неразрывная связь их бодрствующего сознания с монадой. Именно в подобном возрасте совершит этот человек своё первое необычайное чудо — акт действительно беспрецедентный: своё физическое тело, доселе состоявшее из сиайры, он превратит в тело, состоящее из агги. Впервые за всё время существования Энрофа на земле появится существо, облечённое не в физическое тело, а в каррох. Минута этой трансформы явится для него минутой ослепительнейшей радости, ибо это будет действительно величайшая из побед, отодвигающая от него в неопределённую даль опасность телесной смерти.

Трансформа будет сразу же, конечно, замечена людьми, но ни её смысл, ни её механизм постичь никому не удастся. Внешний человеческий облик преображённого останется почти прежним, но невыразимая жуть начнёт излучаться от него ко всем, кто его увидит даже на расстоянии. Прикоснувшийся к карроху человек будет поражаем как бы электрическим разрядом. Правда, непобедимая гипнотическая сила привлечёт к нему многих женщин, и те из них, которыми это существо будет обладать, несколько умеряя убийственную силу своего прикосновения, будут воистине неисчислимы. Но позднее он перестанет в этом ограничивать себя, и каждая его наложница станет расплачиваться жизнью за несколько секунд наслаждения. Ни для кинжала, ни для яда, ни для пороха или динамита каррох окажется неуязвим. Только оружие термоядерного типа могло бы погубить его; и впоследствии найдутся отчаянные головы, которые отважатся даже на это. Но все замыслы подобного рода будут раскрываться задолго до их осуществления.

Волнение, которое вызовется в Розе Мира и среди всего населения земли трансформой анти-Логоса, окажется необычайно. Верховный наставник будет умерщвлён. Когда же чудотворец, проведя фальшивый референдум, возложит на себя тиару, объявляя себя вестником Мировой Женственности и подтверждая невероятную силу своего волшебства тем, что вызовет новую, зримую всем инкарнацию Лилит, выдаваемую им за воплощение Звенты-Свентаны, — в монолитном до тех пор народоустройстве мира произойдёт непоправимый раскол. Половина человечества, в особенности народы Азии, откажутся признать узурпатора и изберут другого верховного наставника. Но вторая половина склонится перед захватчиком, как перед своим абсолютным главой, и отпадёт от Розы Мира, восстанавливая институты политического и общественного насилия. Насилию будут подвергаться, конечно, те, кто откажется вручить антихристу свою волю.

Тёмные чудеса будут умножаться, потрясая сознание людей до самых основ. Сказания о чудесах Христа покажутся мелкими. Поднимется и покатится по лицу земли волна безумного энтузиазма.

Одни страны — добровольно, другие — в итоге насилия и обмана, но постепенно от Розы Мира отпадут все, и анти-Логос сосредоточит в своих руках единоличную власть надо всей планетой.

Но узурпатору не подчинится истинный верховный наставник. Не подчинятся ему и миллионы, даже сотни миллионов людей во всех странах мира. Наступит эпоха гонений, возрастающих от года к году и по своим масштабам, и по методам, и по своей лютости. При этом хитрость Гагтунгра сумеет даже героический протест широких масс обратить себе на пользу. Тот неудачный кандидат в антихристы, который был побеждён предыдущим воплощением князя тьмы и покончил с собой в финале второй мировой войны, теперь явится самозванным вождём, увлекая на борьбу с властелином мира толпы негодующих. При этом он будет яростно обличать Розу Мира в слабости и в непротивлении, утверждая, что в борьбе с исчадием тьмы хороши все средства без исключения. Это движение, отрывающее от Розы Мира тех, кого не смог оторвать антихрист, будет само тёмным насквозь, вовлекая сердца в воронку неистовой злобы, жестокости и опустошающей ненависти.

Сторонники же Розы Мира пойдут на мученическую смерть, не обнажая оружия. Наконец, Роза Мира подвергнется запрету. Немного долее других будет терпим, кажется, культ стихиалей, постепенно извращаемый в сторону поклонения Лилит и демоницам Дуггура. Потом гонение распространится на поклонение каким бы то ни было стихиалям Света, и единая всечеловеческая Церковь уйдёт в катакомбы. Тогда и начнётся тот ряд трагических понтификатов, неизбежно завершающихся каждый раз гибелью верховного наставника, который, как золотая гирлянда в глубоком мраке, протянется сквозь полтора или два столетия и достигнет дня и часа второго пришествия Христа.

Однако довольно долгое время анти-Логос не будет отрицать ни жизни Иисуса в Палестине как исторического факта, ни даже того мистического факта, что в Иисусе воплотилась богорождённая монада, выразительница Бога-Сына. Но, развиваясь динамически и меняясь от этапа к этапу, его учение претерпит ряд метаисторических и богословских подмен, постепенно приводящих ко всё большему умалению значения Христа, потом к полному Его развенчанию и, наконец, к завесе гробового безмолвия, опускаемой надо всем, что связано с Его именем. Минуется ещё и такой этап, когда анти-Логос объявит себя воплощением Бога-Отца, а женщину, чей облик приняла при помощи дьявольского чуда Лилит, — воплощением Вечной Женственности. Тёмных чудес в подтверждение этого прольётся слишком много и слишком потрясающими будут они, чтобы большинство человечества осмелилось таить сомнение в истинности утверждений этих двух сверхчеловеческих существ. Вокруг себя и воплощённой Лилит антихрист создаст кощунственный культ мирового совокупления, и гнусные действа между ними, окружённые сказочными эффектами и одурманивающим великолепием, будут разыгрываться перед лицом всех и вся, якобы отображая в нашем мире космический брак двух ипостасей Троицы.

Омерзение и нездешний ужас охватят многих людей. Даже миллионы таких, кто ранее был далёк от вопросов религии, кто был погружён в заботы своего маленького мирка либо в художественное творчество и научные исследования, ощутят, что перед ними ставится некий выбор, единственный и столь жуткий, что рядом с ним даже пытки и казни становятся мелочью. Тогда-то и скажутся плоды духовного труда восьми понтификатов Розы Мира. Тогда-то и отшатнутся от исчадия тьмы бесчисленные толпы тех, кто без этого предостерегающего, разъясняющего, воспитывающего труда над ними не устоял бы перед потоком чёрных чудес и перед обаянием сверхчеловека, сочетающего необъятную силу ума с цинично бесстрашной злобностью деяний. Почти треть населения земли охватит восторг мученичества. Невозможно исчислить, какими сонмами героических душ восполнится тогда Аримойя. Но ещё большими сонмами тех, кто совершил богоотступничество и дал детищу Гагтунгра растлить себя, наполнятся слои возмездия.

Непрерывная, тысячеобразная, напряжённейшая борьба светлых и демонических сил начнёт приближаться к своей кульминации. Бушуя в десятках слоёв Шаданакара, она вступит в этап безостановочных битв Синклитов, даймонов, ангелов — всех сил Провидения — с невидимыми чудищами, порождениями и союзниками Гагтунгра и Воглеа. Эти порождения будут могучи и невоплотимы в нижних мирах. Но их деятельность в мирах пяти и шести измерений будет проектироваться и в Энроф, выражаясь и в разнуздании сексуальной стихии, и в возрастании жажды крови, и в опустошающих душу успехах техники, и в систематическом уничтожении всех, поднявшихся духовно выше общего уровня демонизируемого человечества, и во многом другом, что сейчас невозможно ни понять, ни представить. Ясно, что воинства Синклитов будут оказывать всемерную помощь тем из людей, кто противостоит антихристу здесь, в Энрофе. Их инспирация поможет найти, между прочим, способ ослаблять мучительность пыток и казней. Способы эти будут отчасти связаны с методикой внутренней, с развитием некоторых заложенных в человеке, но ещё дремлющих свойств, отчасти же — с открытием невидимых обезболивающих средств: открытием, внушённым братьями Синклитов.

Спустя некоторое время, когда антихрист ощутит, что его власть упрочилась окончательно, он при помощи ловких философических трюков подвергнет пересмотру собственный вариант толкования своей личности, как воплощения будто бы Бога-Отца. Последняя маска отбросится за ненадобностью, так как идеальная система насилия предотвратит возможность чьих-либо протестов, кроме отдельных единиц. Предыдущий идеологический этап подвергнется забвению. На место Бога-Отца будет открыто возведено имя Великого Мучителя, а на место Женственности — Великой Блудницы. Выдававшая себя за Женственность воплощённая Лилит станет чередовать бесстыдные действа с анти-Логосом и оргии-мистерии, открытые сперва для сотен, а потом, в принципе, для всех. От воплощённой Лилит будет излучаться свет невыразимой красоты, напоминающей лунное сияние. Прикосновение же к её телу будет вызывать не какое-либо подобие электрического разряда, а, напротив, несказанное наслаждение для всякого человека и полное угасание последних проблесков в его памяти о чём-либо высшем. И так как одно уже лицезрение анти-Логоса и Лилит будет воздействовать с околдовывающей силой, то эти оргии и действа будут передаваться во все уголки земли при помощи технических ухищрений, напоминающих телевидение наших дней, но, конечно, оставивших изобретения XX века далеко за собой.

Другие изобретения, которые естественно ожидать от техники XXII или XXIII века, позволят правительству осуществлять совершенный контроль над психикой каждого из жителей земного шара. Чтение мыслей на далёких расстояниях перестанет быть пугающей утопией: оно превратится в будничную научно-техническую реальность. Обороняемые синклитами, деятели Розы Мира будут сопротивляться в своих катакомбах, разрабатывая систему психической и трансфизической защиты. Но эта оборонительная система, которую сейчас представить, конечно, ещё невозможно, явит собою исключительные трудности, и усвоить её смогут лишь немногие. Верховные наставники в той или иной степени будут владеть ею все, но враг научится изыскивать малейшие бреши в этой системе и противопоставлять обороне Света своё оружие. Поэтому жертвами анти-Логоса рано или поздно падут почти все, ему не поклонившиеся. К моменту смены эонов число устоявших вряд ли будет насчитывать сотню человек на несколько миллиардов дьяволочеловечества.

К середине этого царствования будет завершена работа над фантастической, неслыханной фальсификацией истории. За пятьдесят или семьдесят лет постепенно истребятся все книги и памятники, свидетельствующие о том, что человечество обладало когда-то светлыми культами, высокими философскими учениями, прекрасными искусствами, возвышенными литературами, героями, праведниками, гениями — всем, что от Бога. Все храмы, уцелевшие от былых времён, будут сметены с лица земли либо превращены в капища Гистурга, Великой Блудницы и Урпарпа, неузнаваемо изменив даже свой архитектурный облик. Многие из них превратятся в усечённые конусы или четырёхсторонние пирамиды с плоским верхом, напоминая, но великолепием намного превосходя дворцы-капища Дуггура. Придут поколения, которые даже не будут подозревать о существовании в прошлом Христа и христианства. Все представления этих поколений о минувших веках будут не просто искажены — они будут ложны почти полностью, так как к этому приведёт воспитание на теориях, выдуманных анти-Логосом и представляющих перспективу истории так, как это ему выгодно.

Интересно, какому толкованию подвергнутся тогда личность и историческая роль предпоследнего воплощения антихриста. Владыка мира в глубине души будет испытывать чувство, отдалённо похожее на стыд, вспоминая собственную ограниченность, слепоту и длинную цепь грубых промахов, совершённых в предыдущем воплощении. Он позаботится о том, чтобы у людей не мелькнуло даже смутного подозрения, что вторым вождём мирового революционного движения некогда был именно он. Но осуждение этого вождя или ирония над ним будут за собою влечь для неосторожного ревизиониста мгновенную смерть, ибо гордыня владыки не позволит ему терпеть ничьих насмешек даже над своими старыми, в других столетьях совершёнными ошибками. И образ Сталина опять вознесётся на пьедестал; усопший вождь будет провозглашён хотя и ограниченным, ещё далеко не всё постигшим и охватившим, но всё же величайшим деятелем прошлого.

С установлением обязательного культа Гистурга и Фокермы начнётся уже полный и всеобщий шабаш. Наука, философия, искусство, общественные институты, законы — всё направится на то, чтобы разнуздать сексуальную стихию. Будут проповедоваться всеми способами и превозноситься как проявления якобы раскрепощённого духа всевозможные извращения. Чем более публично будут удовлетворяться они, тем больше похвал и восхищения станет изливаться на героев. Медицина к тому времени выйдет победительницей почти всех заболеваний, паразиты и вредные микробы будут уничтожены, а гигиена поднимется на такой уровень, что пыль и грязь в населённых пунктах совершенно забудутся. Эти стерильные улицы и площади городов превратятся в арену всевозможных видов и форм массового бесстыдства. Рабочий день сведётся к минимуму, досуг станет почти неограниченным; интересы же, удовлетворение которых заполняло досуг людей в эпоху Розы Мира, отомрут, заменяясь по преимуществу интересами сексуальными, столь разнообразными, изощрёнными и напряжёнными, что мы в XX веке не в состоянии их даже представить себе. Человеческие города превратятся в подобия городов Дуггура с тою разницей, что здесь будет оскорбляемо само Солнце.

И всё-таки абсолютная сексуальная свобода для всех достигнута ещё не будет. Для всех граждан, кроме, конечно, самого антихриста и его элиты, сохранятся запреты таких проявлений, или, лучше сказать, извращений, которые сопряжены с истязаниями. Наслаждения этого рода будут разрешены только тем, кто тесно свяжет свою деятельность с полицейскою системой и со службой правительственной безопасности. Нетрудно представить себе нравственный облик существ, которые составят кадры этих профессиональных садистов.

И, наконец, князь тьмы оставит только для себя право на то наслаждение, которое ему доставит людоедство, — не в переносном, а в буквальном смысле. Вероятно, чувство услады, которое он будет испытывать в подобные часы, заключается не только в удовлетворении полового, хотя бы и совершенно извращённого инстинкта, но в сочетании с этим того сатанинского сладострастия, которое испытывается в минуту вызова, бросаемого самым краеугольным законам, и божеским и человеческим, и в попирании душевных корней совести, морального страха и стыда.

Наслаждение усилится ещё и сознанием безнаказанности.

Чудовище будет упиваться тем, что может позволить себе абсолютно всё, и притом не только заставляя человечество созерцать эти мерзости, но вызывая в его развращённом большинстве смешанное чувство восхищения, зависти, ужаса и благоговения.

Очевидно, нечто схожее толкало в своё время деспотов вроде Калигулы или Нерона именно к таким деяниям, в которых садизм смешивался с публичной демонстрацией своего духовного бесстыдства. Но сознания полной безнаказанности у них не могло быть: одни трепетали за свою физическую сохранность, другие — перед образами адских мук. От этих обоих видов страха, отравлявшего им часы наслаждения, совершенно свободен будет только князь тьмы.

Потому что позволить себе всё это сможет только тот, чьё физическое тело неуязвимо и обладает такими свойствами и способностями, которые намного превосходят физические свойства людей. Возрастая от десятилетия к десятилетию, эти способности противобожеского карроха достигнут, наконец, такой мощи, что анти-Логос будет ужасать и морочить людей своими явлениями одновременно в трёх, четырёх пунктах земного шара. Многие сначала заподозрят наличие каких-то его двойников, но он разобьёт эту детскую гипотезу, начав являться народу всеми обликами сразу в одном месте, и то соединяя их на глазах у всех в один, то размножая.

Такие особенности его карроха полностью освободят это существо от всякого страха перед насильственным прорывом его физического существования. Что же до естественной смерти, то достижения демонизированной науки приведут к тому, что совершенно реально встанет вопрос о продлении жизни на неограниченно долгий срок, во всяком случае для обладателя карроха. При всём могуществе и ясности его разума, при всей зоркости его трансфизического зрения, антихристу будет свойственна та же аберрация, которая свойственна всем демоническим существам: вера в свою конечную победу. Он будет убеждён, что неподвластен физической смерти, а следовательно, и загробному возмездию, что он достаточно силён для достижения физического бессмертия, что он постепенно распространит свою власть на многие другие слои Шаданакара и даже на планеты других звёздных систем и что со временем он сможет по собственному произволению видоизменять свои тела, молниеносно переходя из слоя в слой, из мира в мир путями самопроизвольной трансформы. Подобные мечты останутся, правда, мечтами, но самопроизвольного перехода в шрастры и обратно он достигнет и в самом деле, а продление его жизни против обычного человеческого лимита станет реальным историческим фактом, поэтому его царствование продлится свыше ста лет, а может быть, и значительно больше.

Подготовится система мероприятий, чрезвычайно сложных, беспримерных по своему научно-техническому размаху, имеющая в виду приспособление поверхности Марса и Венеры для обитания излишков человечества. Будут отправлены также несколько экспедиций на планеты других звёздных систем, но на Землю эти экспедиции не возвратятся. Что же до Венеры и Марса, то довести этого своего замысла да конца властелин мира не успеет, и момент смены эонов на земном шаре застигнет поверхность соседних планет почти столь же необитаемой людьми, как и теперь.

Абсолютно свободный от страха, также будет он свободен и от жажды любви — потребности, которая была ему ещё знакома во времена предыдущей инкарнации. Сталину ещё хотелось, чтобы его не только боялись, но и обожали. Антихристу будет нужно только одно: чтобы все без исключения были уверены в его неизмеримом превосходстве и проявляли абсолютное ему повиновение.

Всеобщее изобилие, между тем, будет всё возрастать, и регламентированный рабочий день сведётся к ничтожному отрезку времени. Техническая интеллигенция, опираясь на которую анти-Логос делал свои первые шаги, получит привилегированное положение, и человечество вступит опять в период головокружительного технического прогресса, хотя представление о мироздании, методы исследований и формы техники будут весьма отличны от современных. От классического материализма ещё к концу XX века не останется и следа, картина мира окажется неизмеримо сложнее, а к XXIII столетию единственной идеологией, обязательной для всех, сделается та, которую создаст антихрист. При всей своей бездуховности материалистическая доктрина всё-таки менее вредна, чем это демонизированное насквозь мировоззрение будущего. Она здоровее этически, и не случайно созданное и пропитанное ею народоустройство держит центробежный сексуальный инстинкт в строгой узде, временами даже доходя, как это было в начале Великой Революции в России, до своеобразного аскетизма. Квазирелигия, навязанная человечеству антихристом, будет отнюдь не лишена духовности в широком смысле этого слова. Борьба с духовностью нужна лишь на определённом этапе, чтобы расчистить место для разлива и всеобщего затопления умов и воль духовностью демонической, философские и религиозные формы которой ныне представить ещё крайне трудно. Во всяком случае, если бездуховность, сама по себе, может быть повинна только в посмертном сбрасывании души в чистилища, в Скривнус, Агр и Дромн, то демоническая духовность будет затягивать душу в трансфизические воронки, гораздо более жуткие и глубокие. Одной из них будет слой, ещё лишь подготавливаемый ныне, — Цебрумр, где будет господствовать над демонизированными шельтами и астралами людей эгрегор всемирной противоцеркви антихриста. Другие воронки будут засасывать в миры магм и ядра, третьи — в Дуггур и в лунный ад, создаваемый Воглеа. Будет и такая воронка, через которую избранники зла будут в своём посмертии подниматься в тёмную высоту, в Дигм, обречённые на рабствование Гагтунгру в течение необозримых тысячелетий.

Элементы тёмной магии — не той, что мы знаем из истории древнего мира и средних веков, а несравненно более действенной, разработанной и глубокой — сольются воедино с наукой, пропитают и демонизируют её насквозь, а властелин будет пользоваться этим сатаническим знанием для расширения своего владычества — во-первых, а во-вторых — для создания человечеству условий такой роскоши, какая будет вызывать всё большее подпадение людей интересам удовлетворения чувственности, изощрившейся до невероятия. Те же, у кого ещё сбережётся способность стремиться к чему-то более общему, вовлекутся в осуществление грандиозных технических мероприятий, якобы полезных для всего мира. При этом действительно полезное будет сводиться на нет другими мероприятиями либо своими далёкими следствиями. Завершатся даже некоторые предприятия Розы Мира: утепление полярных областей или, например, полное преобразование лесных трущоб тропиков и пустынь. Но всё это достигнется такими техническими средствами, которые вызовут катастрофическое истощение и паралич всех стихиалей природы, и тёмных, и светлых. Когда наступление машинной цивилизации на природу станет производиться в универсальных масштабах, весь ландшафт земной поверхности превратится в законченную картину антиприроды, в чередование урбанизированных полусадов и небоскрёбов. Стихиали оторвутся от своей среды в Энрофе. Реки и озёра, луга и поля Земли станут духовно пустыми, мёртвыми, как реки и степи Марса, и выхолощенные остатки растительности будут поддерживаться лишь разлитой ещё везде арунгвильтой-праной да механически действующими по инерции метеорологическими и орологическими процессами. Эта внутренне опустошённая и внешне искалеченная природа ни в ком не сможет вызвать ни эстетических, ни пантеистических чувств, и любовь к природе прежних поколений сделается психологически непонятной.

В начале царствования властелин воздвигнет среди Альп столицу мира. Основное место его пребывания будет там. И к концу его господства этот город прославится умопомрачающим великолепием, а его население достигнет цифры в несколько десятков миллионов человек.

Конечно, даже во времена ничем не ограниченной власти тирана найдётся немало людей, внутреннее существо которых будет восставать против того, во что антихрист превращает человеческую жизнь. Но контроль над психикой позволит выявлять подобную направленность мысли в самом зародыше, и лишь немногим единицам удастся достичь овладения системой духовной обороны раньше, чем они будут уничтожены физически. Неизмеримо большее число из тех, у кого уцелеет искра человечности и проблеск совести, впадут в отчаяние. Число самоубийств возрастёт до баснословной цифры. Впрочем, кармические следствия самоубийства сделаются тогда иными, чем сейчас: с точки зрения посмертия души, даже самовольный уход из жизни станет меньшим злом, чем покорность антихристу и утрата человеческого имени.

Но сколь ни велико будет количество самоубийц, всё же они останутся в меньшинстве. С каждым новым поколением из сознания миллиардов будут всё больше стираться отблески влияния Розы Мира. Последние живые свидетели её заката вскоре уйдут из жизни; за ними последуют и те, кто ещё хранил крупицы знания исторической правды, полученные от предшествующих поколений. Все письменные или иные свидетельства, опасные для антихриста, будут уничтожены; за хранение таких материалов будет полагаться мучительная смерть. Такая же смерть постигнет и тех, в ком понимание правды возникнет независимо от каких-либо книг, непроизвольно, и кто осмелится поделиться своим духовным опытом с кем бы то ни было. Не так уж трудно представить себе духовный портрет тех поколений, которые окажутся почти единственными насельниками Земли к XXIV столетию. С глазами, привыкшими с младенческих лет к повседневным зрелищам самого изощрённого разврата, с умом, направленным лишь на изыскание новых и новых видов чувственного наслаждения либо на окончательное опустошение природы, с совестью, заглушённой столетней проповедью аморализма, с ростками высших движений души, до корня вытоптанными общественным глумлением, с сознанием, выхолощенным от малейших догадок об иных ценностях и об иными идеалами озарённых эпохах, эти несчастные уже к годам своей молодости будут являть собой не людей, а страшные и жалкие на них карикатуры. Молодость сделается для них тем возрастным рубежом, когда изведано уже всё возможное, тело уже изношено, а душа смертельно пресыщена, и существование длится лишь по инерции.

…И век последний, ужасней всех,
Увидим и вы, и я:
Всё небо скроет гнусный грех,
На всех устах застынет смех -
Тоска небытия.
 

Так будут сходить, поколение за поколением, умирая на Земле, в миры Возмездия, и эти миры подобно кухням ада будут клубиться как никогда густыми, жирными, неиссякающими клубами гавваха. Никакие мировые войны, революции и репрессии, никакие массовые кровопролития не могли бы породить гавваха в таких количествах, напитать им демонические полчища до такого невообразимого разбухания.

Незадолго до конца своего господства князь тьмы начнёт изыскивать пути к такому наказанию непокорных, которое, в случае своей удачи, поставило бы под сомнение грядущую победу Света в земном Энрофе. Отлично зная, что физическое уничтожение его противников, сколь угодно мучительное, высвобождает их шельт и астрал, возводит душу в Синклит Аримойи и умножает этим могучие рати Света, он предпримет работу над тем, чтобы изыскать способ к уничтожению самого шельта непокорных. Если бы это удалось, умножение светлого стана прекратилось бы совершенно, а монады, чей шельт был бы уничтожен, принуждены были бы начинать созидание всей своей гирлянды сызнова.

Да и вообще человечество, даже в своём демонизированном аспекте, не удовлетворит антихриста. Оно ещё будет нужно ему как источник гавваха, да. Но в качестве живых насельников Энрофа, осуществляющих его план, оно не сможет выполнить его требований. Люди окажутся слишком ненадёжны: над каждым из них в лучезарном Ирольне всё-таки будет бодрствовать его высшее Я, и даже в растленной душе будет дремать подавляемая, но неугасимая искра совести. Даже само отчаяние, прострация и отвращение к жизни, которые охватят под конец многих из них, будут для антихриста нестерпимы. На что ему нужен интеллектуальный паралич, наступающий вслед за пресыщением и отчаянием? Подобные существа не способны к дальнейшему развитию демонизированной науки и техники, к захвату космоса и переделыванию его на дьявольский лад. Станет насущно необходим ввод в Энроф тех высокоинтеллектуальных демонических существ, которые ждут и добиваются его в своих инфрафизических странах на изнанке мира. И князь тьмы совершит ещё одно чудо — не меньшее, чем превращение его физического тела в каррох: при помощи воплощённой Лилит он породит чету полулюдей-полуигв; мало отличаясь от людей своим обличием, они будут обладать таким же шельтом, каким обладали в своих преисподних шрастрах; физическое же тело их будет, если можно подобрать такое слово, каррохизировано. Размножаясь стремительно, как рыбы или земноводные, они через две-три генерации достигнут численности почти в миллион и примут на себя руководство человечеством, суля в грядущем полное исчезновение человека в собственном смысле с лица земли. Скрещение людей и полуигв окажется исключённым полностью: оно будет мучительно для людей и совершенно бесплодно.

Античеловечество хлынет на лицо земли. Размножающимся полуигвам потребуется пространство. Чтобы его освободить, властелин мира прежде всего обратит свой губительный взор на мир животных. Не знаю, какие мотивы выдвинет он в оправдание полного истребления животных видов, в том числе и таких, которые давно уже будут подняты усилиями Розы Мира до разумного и творческого бытия. Весьма возможно, что вообще никаких мотивов не потребуется, ибо никто не посмеет спрашивать у него отчёта. Во всяком случае, животный мир будет истреблён, а бывшие заповедники и звериные зоны начнут подготавливаться к приёму и прокормлению миллиардов полуигв. В тех же самых целях начнёт приводиться в исполнение и проект приспособления к возможностям органической жизни поверхности соседних планет.

Катастрофа наступит неожиданно для князя тьмы и вопреки его абсолютной вере в свою безграничную победоносность и свою безнаказанность.

Она будет вызвана тем, что монада императора, некогда похищенная для него Гагтунгром и без которой невозможно пребывание его как живого существа в Энрофе, будет, наконец, освобождена. Сам Спаситель Христос явится за нею в Дигм, лиловый океан расступится перед Ним в стороны, Гагтунгр в неописуемом ужасе шарахнется в Шог, а несчастная монада будет поднята в недоступные ему высоты. Её связь с первоначальным владельцем, томящимся в Гашшарве, будет восстановлена, а связи с материальными покровами антихриста пресечены. Суть катастрофы будет заключаться в том, что князь тьмы внезапно начнёт падать, точнее — проваливаться сквозь все слои преисподних, прорежет, как молния, миры Возмездия, Магмы, Ядро и через Дно Шаданакара выпадет из брамфатуры совсем на лишённое времён Дно Галактики.

Катастрофа в нашем мире разразится наглядно, на глазах у многих живых людей и полуигв, в момент одного из самых пышных апофеозов анти-Логоса. Потрясённым толпам это событие предстанет так, как будто каррох этого существа, внушавший всем трепет мистического ужаса и только что пребывавший в неуязвимости, вдруг начнёт терять видимую плотность и медленно превращаться как бы в туман. При этом властелин мира внезапно уразумеет происходящее и поведёт себя так, каким его не видал никто никогда: в нездешнем отчаянии, крича неистовым голосом, он начнёт хвататься за что попало, метаться, выть как зверь, и так постепенно, на протяжении часа, исчезнет из глаз людей.

Катастрофа же, которой завершится жизнь на земле последнего воплощения Лилит, не будет иметь ни одного зрителя. Сразу после гибели антихриста она исчезнет неизвестно как и куда. В действительности её физический облик бесследно распадётся на составные компоненты. Этого никто не будет знать, и поиски её будут продолжаться долго. Появятся даже самозванки, но, конечно, ни одна из них не сможет выдержать до конца такой нечеловеческой роли. И немало людей покончат с собой от тоски по невозвратно исчезнувшей.

 

Глава 5 Смена эонов

 

Гибель того, кто безраздельно властвовал над человечеством свыше ста лет, самая необычайность, непостижимость этой гибели вызовут среди населения земного шара смятение небывалое, никаких прецедентов не имеющее. Мгновенное изъятие из Энрофа этого сверхчеловеческого мозга, единственного в своём роде, за всех думавшего, за всех решавшего, за всех планировавшего жизнь, опрокинет все планы, все устоявшиеся представления, подорвёт всю идеологию, выработанную им для людей. Чем единовластнее будет царство антихриста, тем более похоже станет человечество после его гибели на колесо, из которого вырвана ось, спицы рассыпаются во все стороны, а обод устремляется бессмысленными зигзагами куда попало, без управления и цели.

Рассыпающиеся спицы — это элита антихриста, состоящая преимущественно из полуигв и служившая передачей его воли народным массам. Сначала именно к ней по инерции и перейдёт власть. Но вместо единства между её крупнейшими деятелями и группами начнётся яростная грызня, как и всегда среди демонических существ, если перестаёт спаивать их между собой принцип тиранического насилия. Этому взаимопожиранию в общественных верхах будут соответствовать в массах беспорядочные завихрения разнузданных страстей и брожение умов, оставшихся без авторитетного руководства.

Ненависть к исчезнувшему властелину, глухо шевелившаяся в глубине душ, особенно после того, как человечество ощутило опасность быть вытесненным полуигвами, вспыхнет и прорвётся со стихийною силой. Ему припомнится многое: и тёмные чудеса, которые теперь станут объясняться гениальным шарлатанством, и уничтожение животного царства — акт, в котором люди усмотрят пролог к их собственному намечавшемуся уничтожению, и гекатомбы человеческих жертв, и рождение уродливых, безжалостных полуигв, и, главное, его великую ложь: обещав всем абсолютную сексуальную свободу, он этим ввёл людей в обман, только своим ближайшим подручным разрешив наслаждение мучительством и истязаниями, а людоедство — только себе.

Скоро эти взрывы страстей перерастут в стычки разных клик, мгновенно возникших везде полубандитских обществ и просто разъярённых толп. Некоторые группы из элиты антихриста попробуют отмежеваться от имени погибшего и даже с резкостью осудят предыдущий исторический этап. Но так как их собственная прошлая деятельность будет в глазах всех теснейшим образом связана с деятельностью владыки, то эта запоздалая перемена фронта не убедит никого. Всё, связанное с именем погибшего, подвергнется неистовому глумлению и уничтожению со стороны той самой черни, на моральное растление которой он потратил свою жизнь, и даже две. Среди общего замешательства из катакомб выйдут уцелевшие последователи Розы Мира, но в атмосфере, отравленной столь длительным господством Зла, умы окажутся неспособными воспринять какое бы то ни было провозвестие светлой духовности, и проповеди их не дойдут до человеческого сознания, как речи на незнакомом языке. Число новообращённых ограничится единицами, и остатки Розы Мира скоро подвергнутся новой волне гонений.

Но полная сексуальная свобода наконец-то будет достигнута и в самом деле. Развяжется то, что при властелине оставалось запретным плодом для масс: садизм и сексуальное людоедство. Процесс распада универсального государства убыстрит свой темп, и анархию внутри каждой из его частей лишь местами удастся кое-как обуздать при помощи драконовских мероприятий.

Особенно зверские формы примет взаимная вражда людей и полуигв. Пришельцы будут глубоко презирать человечество как низшую, ни на что серьёзное не способную расу, а люди — ненавидеть эти сухо рассудочные существа как наглых захватчиков, похитителей их исконных прав, как одушевлённые подобия механических роботов, лишённые понимания человеческих страстей и выполняющие коварный план полного истребления человечества. Эта взаимная ненависть быстро перерастёт в последнюю мировую войну. Полуигвы удержат власть в бывшей столице мира и оттуда поведут наступление во всех направлениях, чтобы безраздельно подчинить себе поверхность земли и прекратить хаос. Так как развитию военной техники при антихристе не уделялось внимания, то средств вооружённой борьбы окажется слишком мало у обоих лагерей, они будут изобретаться и совершенствоваться на ходу, и война затянется. Возможно, орудия войны окажутся в общем даже более примитивными, чем во второй половине XX столетия. К тому же ни в одном из лагерей не будет единства. Бывшая элита, вернее, те из её числа, кто не сразу погибнет во взаимных распрях или жертвами самосуда толпы, так и не смогут окончательно договориться между собою. Тем более разобщённой будет коалиция человеческих государственных образований; однако люди начнут подавлять врага своей численностью. В ходе войны прославленная столица будет захвачена и ярость масс проявится в бешеном разгроме этого города со всею его роскошью. Часть населения будет беспощадно, лучше сказать садистически, истреблена, другая в панике покинет город, и за несколько дней он превратится в скопище зловонных руин, со стен которых только изображения бесовских оргий и скотских действ будут смотреть на огонь пожаров и мерзость запустения.

Среди кровавой вакханалии, охватившей весь мир, возникнут и движения светлой направленности, но они окажутся в положении преследуемых, разобщённых, не понятных почти никому. В какой-то степени они проявятся даже среди полуигв — далёкое звено в развитии тех потенций, которые уже в наши дни доказали своё бытие фактом обращения Великого Игвы Друккарга и его немногочисленных последователей. Конечно, среди полуигв таких будет ничтожное меньшинство.

Не знаю, сколько лет продлится этот период — от гибели князя тьмы до смены эонов, во всяком случае недолго, — и к концу его общество на поверхности земли погрузится во всеобщий хаос. Некоторые зоны воочию превратятся в то, что теперь называется лунным ландшафтом. Другие захлестнутся хлябями анархии, борьбы всех против всех. В третьих возникнут местные тираны, которые сумеют ухватиться за некоторых технические изобретения, позволяющие контролировать поведение масс; иные из этих тиранов даже встретят поддержку среди разных слоёв как единственная сила, хоть как-нибудь цементирующая общество. Наконец, в зонах четвёртого типа наступит полный экономический развал и стремительный технический регресс. Разобщённые человеческие ячейки вернутся к примитивным способам добычи средств существования. Общая панорама безмерно омрачена тем, что моральный уровень с самого начала этой эпохи будет столь низок, каким он не бывал даже в доисторические времена.

Не при антихристе, а именно через два-три десятилетия после него разгул Зла на поверхности земли достигнет своего апогея. Ибо«…произошла на небе война: Михаил и Ангелы его воевали против дракона, и дракон и ангелы его воевали против них, но не устояли, и не нашлось для них места на небе. И низвержен был великий дракон, древний змий, называемый диаволом и сатаною, обольщающий всю вселенную, низвержен на землю, и ангелы его низвержены с ним. И услышал я громкий голос, говорящий на небе: ныне настало спасение и сила и царство Бога нашего, и власть Христа <…> Горе живущим на земле и на море, потому что к вам сошёл диавол в сильной ярости, зная, что немного ему остаётся времени!» (Апокалипсис, 12, 7–12)

В природе начнутся необъяснимые явления, внушающие ужас, как предвестия какой-то космической катастрофы, ещё не бывавшей и, может быть, завершающей. Только ничтожная горсть устоявших, рассеянных по всем концам земли, поймёт эти явления. Они поймут, что свыше двух тысяч лет спустя после Голгофы Планетарный Логос вошёл, наконец, в Свою полную силу, достаточную для того, чтобы совершить преображение земли.

«И явилось на небе великое знамение — жена, облечённая в солнце <…>. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения <…> Дракон сей стал пред женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать её младенца. И родила она младенца мужеского пола <…> и восхищено было дитя её к Богу и престолу Его.<…> И даны были жене два крыла большого орла, чтоб она летела в пустыню в своё место от лица змия и там питалась в продолжение времени, времён и полвремени. И пустил змий из пасти своей вслед жены воду как реку, дабы увлечь её рекою. Но земля помогла жене, и разверзла земля уста свои, и поглотила реку, которую пустил дракон из пасти своей. И рассвирепел дракон на жену и пошёл, чтобы вступить в брань с прочими от семени её, сохраняющими заповеди Божий и имеющими свидетельство Иисуса Христа» (Апокалипсис, 12, 1–2, 4–5, 14–17)

Что значит «Жена, облечённая в солнце»? Это — Звента-Свентана, объятая Планетарным Логосом и рождающая великий Дух второго эона. В мировой истории это отобразится Розою Мира, в крайних муках подготавливающей человечество во времена перед антихристом, при нём и после него как грядущий сосуд ко вмещению этого рождаемого Духа.

Наконец, одно из знамений прочтётся как знак, что в высших мирах метаистории всё подготовлено и что старый эон вступает в свои последние дни.

Несколько десятков человек — всё, что останется от Розы Мира, установят связь с теми немногими из людей и полуигв, которые независимо от Единой Церкви и даже не зная о Ней, совершили внутренний выбор светлой направленности. Будет подан знак о том, что наступает время соединения всех оставшихся в живых братьев Света в одной точке на поверхности земли. Преодолевая все препятствия, сто или двести верных соберутся воедино, и последний из верховных наставников возглавит их. В Откровении Иоанна это место названо по-еврейски — «Армагеддон». Я не знаю, что значит это слово. Мне кажется, великое событие это совершится в Сибири, но почему для последней встречи изберётся именно эта страна, мне неизвестно.

И в этот час вздрогнет сверху донизу весь Шаданакар.

В мирах ангелов, даймонов, стихиалей, во всех мирах восходящего ряда явится Тот, Кто проходил по дорогам земной Галилеи столько веков назад. Непредставимое ликование охватит эти миры, и обитатели их пройдут сквозь ещё одну, светлейшую трансформу.

Он явится во всех затомисах человечества, и все синклиты устремятся за Ним, сходя в Энроф.

Князь тьмы ужасал людей, являясь в трёх-четырёх физических обликах одновременно. Христос явится во стольких обликах, сколько будет тогда в Энрофе воспринимающих сознаний, каждому из них показуя Себя и каждому из них глаголя.

Эти облики, непостижимо отождествляясь, будут в то же время слиты в одном, верховном, грядущем на облаках в неизреченной Славе.

И не останется в Энрофе ни одного существа, не видящего Бога-Сына и не слышащего Его слов.

И исполнится то, иносказание о чём хранится в Писании как пророчество о Страшном Суде.

Пространство Энрофа ещё не изменится, но материальность человека будет изменена.

Те, кого этот час застигнет живущими в Энрофе, претерпят не смерть, но одну из двух противоположных трансформ.

Немногие из людей, оставшиеся верными, преобразятся физически, их материальные облачения будут мгновенно просветлены. Эти останутся в Энрофе.

Большинству же — всем тем, кто составит дьяволочеловечество — предстоит трансформа обратная: не умерев физически, они телесно изменятся так, что очутятся в мирах Возмездия. Сперва — в верхних чистилищах, потом — вниз и вниз, каждый сообразно своей карме.

Некоторые игвы, в незначительном числе, будут оставлены в Энрофе, где сделаются как бы особою расой, руководимой просветлённым богочеловечеством. Остальные падут на Дно Шаданакара, а позднее поднимутся в слой объединённых шрастров.

Высшие животные, уцелевшие от истребления антихристом, которых смена эонов застанет в Энрофе, вознаградятся за все страдания: они испытают то же преображение, что и человеческое меньшинство, и дополнят собою число насельников земли во втором эоне.

Достигший божественного могущества Спаситель сойдёт и в другие слои. Игвы всех шрастров, в смятении и потрясении, воочию улицезрят Его, источающего волны любви и света. Явление Планетарного Логоса, Кого их перевёрнутый ум принимал за мятежника и грозного тирана, вызовет изменение направленности их воль, и, оставаясь ещё в своих каррохах, они вольются в медленный процесс — просветление античеловечества и изнанки мира. Нечто схожее предстоит и раруггам. Демонов же великодержавной государственности ко дню смены эонов уже не будет: все они, кроме одного, ещё гораздо раньше падут в Уппум, и спасение их включится в число задач второго эона.

Узы страдальцев, томящихся в чистилищах и магмах, будут преодолены, их материальность облегчена, способности духовного восприятия — раскрыты, и пленники начнут подъём по ступеням миров восходящего ряда.

Грозные демонические существа ринутся вниз, ибо Дигм будет уничтожен ещё раньше, в тот метаисторический момент, о котором Апокалипсис говорит как об их поражении в небесной войне и об их низвержении на землю. Они будут обороняться в Гашшарве, Цебрумре и в лунном аду.

И ещё ниже сойдёт Спаситель — в тот слой, куда не мог до тех пор проникнуть никто, кроме его хозяина, Гагтунгра. В Суфэтхе, кладбище Шаданакара, распахнутся врата, пребывавшие замкнутыми от века, и потоки божественного света зальют от края и до края пустыню, доселе озарявшуюся лишь лиловым солнцем антикосмоса. Умирающие скорлупы, покинутые монадами, приподнимутся навстречу жизнедарующим лучам. Дыхание воскрешающего Логоса вдунет новую жизнь в эти полуживые останки душ, обречённых на смерть вторую, но не переживших ещё минуты окончательного распада своих шельтов. Кладбище Шаданакара прекратит своё существование навсегда.

Синклиты же — все тридцать четыре синклита человечества, все мириады просветлённых душ — и положивших начало своему восходящему пути в древнейших цивилизациях Атлантиды, Гондваны или Египта, и вступивших на него в позднейшие века, и достигших блистающей Аримойи через мученичество в последние века истории, — все сойдут в Энроф следом за Спасителем Христом — не родятся, но явятся и населят землю.

«И слышал я как бы голос многочисленного народа, как бы шум вод многих, как бы голос громов сильных, говорящих: аллилуйя! ибо воцарился Господь Бог Вседержитель. Возрадуемся и возвеселимся и воздадим Ему славу, ибо наступил брак Агнца, и жена Его приготовила себя. И дано было ей облечься в виссон чистый и светлый; виссон же есть праведность святых. И сказал мне Ангел: напиши: блаженны званные на брачную вечерю Агнца. И сказал мне: сии суть истинные слова Божии» (Апокалипсис, 19, 6–9).

Так завершится мистерия первого эона — борьбы Мрака со Светом за овладение Землёй и поражения Мрака.

Тогда наступит брачная вечеря. Логос Планеты и её Церковь сочетаются в неизреченной любви во внутреннем чертоге Мировой Сальватэрры, на запредельных высотах.

Второй эон, о котором свидетельствуют пророчества как о тысячелетнем царстве праведных, вступит в свои права. Его цель — спасение всех без исключения, кто сорвался, кто отстал, кто пал в глубину миров Возмездия, и преображение всего Шаданакара.

Ибо силы Гагтунгра, изгнанные из Энрофа, ещё удержат власть в некоторых иных мирах, и потому что в чистилищах и страдалищах останутся ещё множества совершивших роковую ошибку в последние исторические эпохи. И встанет задача — завершение преобразования тёмных миров, начатого Христом ещё в три великие дня между Голгофою и Воскресением; преобразование безысходных страдалищ во временные чистилища, а чистилищ — в миры духовного врачевания и поднимание всех страдальцев сквозь эти слои в миры Просветления.

На земле же Богочеловечество, не зная более разобщённости ни с Христом, ни со Звентой-Свентаною, но возглавляемое и направляемое ими, приступит к преобразованию и одухотворению того, что осталось от его предшественников в Энрофе: искалеченной природы, городов и цивилизации.

Ни человеческого рождения, ни болезней и смерти, ни страданий души, ни вражды и борьбы не будет знать второй эон; он будет знать лишь любовь и творчество ради избавления погибших и просветления всех слоёв материи. Ибо для этого и существуют все человечества и все содружества: и наше, и ангельское, и даймонское, и царство животных, и стихиали, и все иерархии Света. Для этого мы и воплощаемся здесь, в плотной, ещё не озарённой материальности.

Наступят и те отдалённые времена, когда задачей сделается высветление слоёв самых плотных, самых тяжких, самых низших. И кто же будет разрешать эту задачу, как не добровольные мученики? Ибо они, оставляя просветлённый Энроф, будут спускаться в такую тьму, единая минута пребывания в которой есть великое мучение.

В человечестве зла уже не останется, но тёмные силы будут ещё оказывать сопротивление в демонических мирах. Никто, кроме Всеведающего, не знает, сколько тысячелетий продлится царство праведных на земле. Само время сделается тогда иным, чем теперь, оно превратится в золотую симфонию параллельно струящихся времён, и то, что мы называем историей, иссякнет. Не история, а возрастание мировой гармонии будет содержанием времени.

В середине второго эона опустеют все слои Возмездия. Ни излучения страданий, ни излучения злобы, ни излучения похоти уже не будут питать собою стана демонов, и богоборческие существа одно за другим отпадут от своей демонической природы. К исходу второго эона опустеет и преобразится сама Гашшарва, исчезнет Дно, и лишь Гагтунгр в неприступном Шоге будет твердить своё «Нет», впивая силы из антикосмоса Галактики.

Если планетарный демон, покинутый соратниками, упорствует во зле, оставшись один на один с началом Света среди преображённой брамфатуры, никакие силы Люцифера не в состоянии ему помочь на продолжение борьбы с силами Провидения.

Тогда он, побеждённый, покидает брамфатуру совсем, ища новых пристанищ и новых путей к своей тиранической мечте в иных краях Вселенной.

Если же Гагтунгр, оставшись один в преображённом, ликующем Шаданакаре, скажет наконец Христу и Богу: «Да!» — Шаданакар вступит в третий эон. Он исчезнет из космического Энрофа, как исчезла некогда планета Дайя, чтобы в высших, непредставимых формах бытия разрешать задачу третьего эона: искупление Гагтунгра. Это о наступлении третьего эона клянётся великий ангел Апокалипсиса, говоря, что времени уже не будет.

Так, восходя от света к свету и от славы к славе,
все мы, населяющие землю теперь,
и те, кто жил, и те, кто явится жить в грядущем,
будем подниматься к неизреченному Солнцу Мира,
чтобы рано или поздно слиться с Ним
и погрузиться в Него
для сорадования
и для со-творчества Ему
в созидании вселенных и вселенных.
 
 
 
 
38 В Филях или в с. Коломенском.     [обратно]
 
39 Краминов Д. «По Индии». М., 1956. стр. 184–186.     [обратно]
 
 

Даниил Андреев » Роза Мира ::: Книга XI. К метаистории последнего столетия » Ноя. 20, 2013 06:13:09

 

Глава 1 Воцарение третьего Жругра

 

Заканчивая книгу о метаистории Петербургской империи, я сопоставил между собой две исторические фигуры, характеры и облики которых столь различны, что сопоставлять их как-то не принято. Однако исторические роли их не только сопоставимы, но даже являются, в какой-то мере, одна вариантом другой: они имеют идентичное значение, каждая — для своего цикла эпох. Обе они знаменовали собой зенит мощи русских уицраоров, вступление этих уицраоров на путь открытой борьбы с демиургом, доведение тиранической тенденции до предела — и начало процесса государственной гибели. Эти исторические фигуры — Иван IV и Николай I.

Непосредственными преемниками Грозного на престоле были два лица: Фёдор Иоаннович и Борис. Один — человек исключительного мягкосердечия, кроткий молитвенник, лишённый не только государственного, но вообще сколько-нибудь крупного ума; другой — обладатель настоящего государственного разума, одушевляемый стремлением вывести страну из тупика, куда её завёл Грозный, и прочно обосновать народную жизнь на согласовании между собой противоречивых интересов различных сословий и групп населения. Можно предположить, что в самом факте наличия на престоле такого человека, как Фёдор, выразилась метаисторическая потребность России уравновесить образ царя грозного образом царя безгневного, милостивого и юродивого; в Борисе же выразилась ясно осознанная потребность российской государственности — исправить, залечить ошибки Иоанна путём устранения всех следов опричнины, прекращением террора, смягчением законодательства и укреплением международных связей.

Непосредственным преемником Николая был Александр II. Это был добродушный от природы, сердобольный, но неустойчивый, хотя и очень упрямый, воспитанный на принципах абсолютизма человек, ум которого не блистал никакими яркими достоинствами; впрочем, обвинять Александра в крайней ограниченности было бы несправедливо. Можно сказать, что этот человек был чем-то средним между добролюбивым и набожным, но придурковатым Фёдором и активным государственным деятелем, властным Борисом. При этом, конечно, Александр оставался далёк и от духовности первого, и от дальновидной зоркости и трезвости второго.

Когда с русской исторической сцены сходит великий тиран, царствовавший 30 или 40 лет, нагромоздивший горы жертв, доведший государство до грани военной катастрофы и развенчавший в глазах народа самоё понятие помазанника, народного вождя и отца, непременно происходит следующее. Его преемники пытаются исправить дело путём ограниченных реформ, стараясь показать, будто царство террора было только исторической случайностью, а теперь власть будет всецело вдохновляться идеями народного блага. При этом новые правители, роковым образом скованные по рукам узами политической преемственности и не могущие отрешиться от основ старой государственной концепции, оказываются неспособными понять, до какой развенчали тирания и террор в глазах народа эту самую концепцию, со всеми её идеалами. Частичное отмежевание от слов и дел усопшего деспота им представляется достаточным для того, чтобы народ простил власти и её носителям только что минованный, кровавый, уродливый и бессмысленный этап. Однако весьма скоро обнаруживается, что народ не забыл, не простил и прощать не собирается; что он только притих до времени, поскольку полицейская система, усовершенствованная деспотом, продолжает, хотя и в ослабленном виде, существовать и поскольку атмосфера не только политического, но и культурного, духовного единодержавия, царившая столько лет, окаменила ту психологическую почву, без которой не могут выглянуть на свет ростки новых идеологий. Тем не менее от года к году начинают множиться признаки того, что народ мечтает изменить структуру власти в самых её основах, потому что при старой структуре он не чувствует себя в безопасности от возможных рецидивов и ещё потому, что чувство глубочайшей обиды, сливаясь с чувством озлобленности и взывая к справедливости, не может удовлетвориться теми подачками, которые теперь бросаются народу в виде вознаграждений за несколько десятилетий произвола и кровопусканий.

Таков один из законов русской истории, закон — в том смысле, в каком можно прилагать это слово к историческим явлениям, повторявшимся уже три раза.

Разумеется, в каждом новом случае этот закон, проявляясь в новой социальной, культурной и международной обстановке, подчиняет себе конкретный исторический материал новой эпохи, и в результате — перед нами как бы новый вариант старой темы, осложнённый спецификой нового времени. Следует отличать суть этого закона от облепливающих его исторических случайностей. Существенно не то, например, что в конце царствования Бориса во внутреннюю русскую распрю вмешался уицраор Польши, а в конце царствования Александра II ничего похожего не произошло; и не то, что Борис умер — или покончил с собой — в связи с появлением самозванца, а Александр был убит борцами против самодержавия и мстителями за народ. Важно то, что оба эти деятеля выражали собой отчаянную попытку демона великодержавной государственности — исправить допущенные ошибки и преступления системою смягчающих преобразований, оба не могли удержаться на этом курсе, потому что он открывал слишком широкие клапаны клокочущему народному недовольству, оба шатались в своих государственных начинаниях то вправо, то влево, оба делали то шаг вперёд, то шаг назад, и оба претерпели наконец то, что претерпевает всякий, пытающийся сидеть между двумя стульями.

Корень неудач заключался в том, что в обоих случаях уицраоры действовали уже без санкции демиурга, ибо санкция эта была снята с них ещё раньше, а во втором случае начался даже ещё более трагический процесс: демиург вступил с уицраором в открытую борьбу. Под этим углом зрения метаистория должна рассматривать все события русской государственности и культуры на протяжении всего царствования Николая I, Александра II и Александра III: ожесточённую борьбу воинствующего государственного начала против начала культуротворческого; гибель Пушкина, Лермонтова, удушение литературы, парализацию осмысляющей мысли, засилие бюрократии и военщины, ослабление международных связей, возрастающий страх перед российским колоссом в странах Запада, Крымскую войну, поражение, вынужденную перемену курса, отмену крепостного права, попытки разнообразных реформ, учащающиеся вспышки революционных страстей, народовольчество, террор снизу, убийство царя, панику в высших кругах общества, очередное шарахание вспять, реакцию при Александре III и назревание новой революционной ситуации.

Картина крайне усложнялась тем, что демиург Яросвет и Второй Жрутр не были единственными участниками борьбы: в неё вмешивались порождения Жругра — хищные и алчные детёныши, время от времени отпочковывавшиеся от него. Ранее Жругру удалось уничтожить двух первых, набросившихся на отца ещё в те времена, когда ему не приходилось обороняться от сил Яросвета. Движения Разина и Пугачева были потоплены в реках крови. Третий же жругрит был слаб и недостаточно деятелен: ему не удалось даже выдвинуть своё человекоорудие — вождя нового движения, как не удалось ему инвольтировать и народные массы; разгром движения декабристов даже не потребовал больших жертв. Но вскоре после смерти Николая I, когда уицраору, уже столько времени напрягавшему силы в борьбе с демиургом, требовалась передышка, а исторической государственной власти, тридцать лет боровшейся с духовностью, с веянием красоты, свободы и гения в искусстве и в общественной мысли, требовалось найти какой-либо модус вивенди с этою силой — как раз в этот момент отпочковался новый жругрит: бурый, очень энергичный, с чёрными глазами без блеска и со злобным, весьма интеллектуальным лицом. Юрко и неуловимо, как хищная касатка вокруг неповоротливого кита, завертелся он вокруг измученного, дряхлеющего родителя. Он требовал от игв пищи, и напор его был столь стремителен, что многие из обитателей Друккарга, не решаясь ослушаться, начали доставлять питательную росу ему вместо старого Жругра. Вскоре его резкий, крикливый голос, насмешливый и наглый, донёсся и до поверхности земли и через сознание нескольких десятков человек, обладавших чувством эпохи, бойкостью мысли, волей к общественному действию и к тому же владевших пером, стал трансформироваться в небольшой запас новых идей, проповедуемых иногда талантливо, иногда нет, но всегда с большим темпераментом, с огромным задором и самоуверенностью и по большей части резким, издевательским, циничным тоном. Начинались шестидесятые годы.

От слова до дела, от пропаганды до революционного террора оставался один шаг. Он был сделан очень быстро, и старый Жрутр затрясся от боли и бешенства, когда детёныш оторвал у него одно из главных щупальцев, а проводники воли этого детёныша в Энрофе умертвили прямо на петербургской улице императора — неустойчивое, слабое, слишком мягкое, но всё-таки орудие Второго Жругра.

А Яросвет? Он, снявший свою санкцию со Второго уицраора, мог ли он осенить ею новое порождение? Что сулило бы господство этого жругрита в Друккарге? Какую новую государственность создало бы в Энрофе это существо, первые шаги которого были запятнаны кровью, а узкий уицраориальный рассудок с самого начала отказался вместить какую бы то ни было инвольтацию демиурга? Ради чего было помогать этому существу занять место его отца — ему, уже грозящему обрушить на страну волны революционных неистовств? Поэтому не может показаться странным, что в 1881 году демиург, боровшийся до тех пор со старым Жругром, на время вложил своё оружие в ножны: он давал старику возможность сосредоточить силы на борьбе с его порождением. Этих сил оказалось ещё достаточно, чтобы привести жругрита в состояние длительного истощения.

Но Жругр не мог стать мудрее самого себя. Давно поражённый идейным бесплодием, он и теперь не сумел воспользоваться предоставленной ему передышкой для создания новой концепции власти, новой философемы, новых идеалов. Только самодержавие, православие и народность — причём все три компонента в самом сниженном, обездушенном смысле — вот и всё, что могла выжать из себя государственность Александра III.

Но чем старше уицраор, тем чаще отпочковываются от него его детища. В восьмидесятых годах игвы впервые увидели, как в отсутствие старого Жругра в Друккарг тихо вползает и бесшумно захватывает питательную росу новое создание: тёмно-багрового цвета, с головой на необыкновенно длинной шее и с невероятным количеством присосок. Оно ещё не отваживалось нападать на отца; оно предпочитало маскироваться и прятаться, пока не войдёт в силу. Вскоре появилось и третье: бледное, очень тощее, но с огромной пастью. К чему предназначена была пасть у существа, питавшегося с помощью присосок, а для речи которому было бы достаточно трубчатого рта, как у всех Жругров? Очевидно, пасть у этого чудовища появилась заблаговременно, для удовлетворения каких-то потребностей будущего. Пока же он был способен только тихонько скулить, как бы жалуясь на отца, и методически, трезво доказывать Великим Игвам, что он гораздо успешнее, чем старик, мог бы справиться с задачами.

Я понимаю, как оскорбительно для поколений, воспитанных на идеалах революционной борьбы и видящих в событиях 1905 года беззаветный героизм народных масс и их вождей — с одной стороны, кровавый произвол власти — с другой, принять мысль, что за этой величественной эпопеей скрывается грызня отвратительных чудовищ метаистории между собой — столь отвратительных, что санкция демиурга не могла осенить ни одного из них своим отблеском. Но самый факт существования уицраоров и их борьба нисколько не умаляет ни духовной красоты революционного героизма, ни оправданности тех субъективных мотивов, которыми были движимы наиболее идейные и чистые борцы за народное освобождение, ни, наконец, гнусной жестокости их палачей. Но пора уяснить себе, что за историческими событиями, масштаб которых нас ослепляет и заставляет их поэтизировать, стояла всё-таки именно борьба метаисторических чудовищ: именно поэтому так кровавы эти исторические эпопеи и так сомнителен их конкретный положительный результат. Ведь борьба чудовищ стоит и за мировыми войнами, и хорошо, по крайней мере, что мы не склонны больше поэтизировать эти войны. Со временем будет покончено и с поэтизированием революций.

Но верно и то, что взаимной борьбою одних только иерархий метакультуры не исчерпывается и не объясняется метаистория вообще и метаисторическая драма России XX века в частности. Как раз именно к XX веку и особенно в грандиозных событиях, ареной которых стала Россия, сказывается воздействие начал планетарных — сложнейшее переплетение и столкновение инспираций, исходивших из центров гораздо большего масштаба и преследовавших гораздо более обширные цели.

Как известно, в середине XIX столетия в Западной Европе сформировалось универсальное учение, которое за следующую сотню лет поднялось к господству над одной третью земного шара. Его первая победа, имевшая воистину мировое значение, совершилась в России, и этим самым Россия была выдвинута на такую позицию, пребывание на которой делало эту страну водительницей чуть ли не половины человечества и активнейшей участницей самых страшных военных схваток, какие потрясали когда-либо поверхность нашей планеты. Здесь не место вдаваться в метаисторически-философский анализ этого учения: такой анализ мог бы послужить темой отдельного капитального труда. Но совершенно необходимо обратить внимание на внутреннюю противоречивость этого учения, на разрыв между его идеалами и его методами. Экономическая сторона его, глубоко обоснованная теоретически и оправданная морально, вследствие именно этого разрыва претерпела серьёзнейшие искажения, как только явилась возможность к её практическому осуществлению. Философская же доктрина, надстроенная над этою экономическою программой, была порождена умами, страдавшими всей ограниченностью XIX века. Выразители воинствующе-рассудочного умонастроения, унаследованного от энциклопедистов и усилившегося в связи со стремительными успехами естественных наук, умы эти возвели некоторые положения современного им материализма в завет, в краеугольный догмат, ни разу не высказав догадки о том, что те же самые естественные науки через сотню лет начнут подрывать основы этого самого догмата. Один из передаточных механизмов между народоводительствующими иерархиями и исторической действительностью — экономику — провозгласили верховным вершителем исторических судеб. Была ли эта ложь осознанной? По-видимому, нет, хотя основатель доктрины к концу жизни додумался, кажется, до того, что механизм этот движется кем-то. Но это новое понимание потребовало бы для своего включения в доктрину столь значительной ломки всего сооружения, что основатель предпочёл промолчать о своём открытии. Впрочем, насколько мне известно, никаких намёков на это открытие в принадлежащих ему документах не осталось, и моё сообщение об этом основано на тех же источниках, на каких основаны вообще все те мои сообщения, которые невозможно проверить научно.

Ясно, что положительные идеалы этого учения, во многом совпадающие с мечтаниями самых высоких человеческих сердец, не были и не могли быть инспирированы силами Гагтунгра. Корнями своими они уходят в противоположный планетарному демону ряд общечеловеческих идей, в тот ряд, который включает в себя и многие проявления христианской духовности. Но, попав между валиками энергичного, неутомимого, охваченного гордыней, узкого и ограниченного ума, они сплющились, спрессовались, стиснулись, и, в конце концов, идеалы утратили свою духовность, а провозглашаемые методы оказались в резком противоречии с требованиями элементарной гуманности. Быть может, ущерб духовности ни в чём не сказался так ярко, как именно в утверждении, будто бы единственный путь к претворению этих идеалов в жизнь лежит через вооружённую борьбу, насильственный захват власти, беспощадное уничтожение врагов и диктатуру одного класса — вернее, его организованной части — над всеми остальными группами населения. Таким образом, борьба между демоническим и провиденциальным развернулась и внутри этого учения, между его идеалами и его методами, даже в уме и душе самого основателя, а позднее — между различными его истолкователями и последователями.

Мало того: эта борьба продолжалась и в сознании того лица, которое в России стало на рубеже XX века вождём этого движения. Мечта о счастии человечества и пламенная вера в то, что дорога к этому счастию для него совершенно ясна, ярко горели в его душе. Узкое, корыстное честолюбие было ему чуждо: он жаждал власти не ради себя, а ради блага большинства — блага, секрет которого он чувствовал себя постигнувшим чётче и безошибочнее, чем кто-либо другой. Ему были знакомы даже минуты умиления природой или красотой искусства, которые он потом, в часы самобичевания, объяснял своей классовой половинчатостью. Но безумный азарт не давал ему взглянуть ни вправо, ни влево. И то, что он становится орудием багрового жругрита, а может быть и самого Урпарпа, стало приоткрываться ему только в самом конце, в болезни. Бывали мгновения страшных прорывов, великой тоски и даже молитв. Но отступать было уже некуда, да никто и не принял бы тогда его отступлений.

Итак, на рубеже XX века демиург Яросвет продолжал одновременную борьбу против старого Жругра и против всех трёх его порождений. Но борьба эта имела целью их обуздание, их ограничение, а отнюдь не уничтожение всего их рода: как ни противопоставляли себя уицраор и его детища силам Яросвета и Синклита, всё же они были по-прежнему необходимы: в этом и заключалась трагедия. Россия не была защищена никакими океанами, никакими цепями гор от могущественных держав, сформировавшихся на Западе; их агрессивные уицраоры ждали только ослабления старого Жругра, чтобы наброситься на него, кинув в Энрофе против ветшающей государственности России свою собственную, насквозь военнизированную государственность. В этих условиях полное обессиление рода Жругров силами Света означало бы не только открытие ворот Друккарга расе иноземных игв, но и добровольное сбрасывание с тела России той брони, которая одна лишь обеспечивала его физическое существование. Поэтому вопрос об уничтожении всего рода Жругров всё ещё не мог быть поставлен. Не мог быть поставлен даже вопрос о предпочтении которого-нибудь из жругритов: даже самый хилый из них одним видом своей пасти мог рассеять любые сомнения касательно его метаисторических потенций. Только его проекция в истории, маскирующаяся под либеральную и благообразную «оппозицию его величества», могла ввести в заблуждение тех, чей взгляд неспособен проникнуть за плоскость политики и общественности и кто бессилен понять, что за демагогическими программами партий, подобных кадетам, таится воинствующий дух национального империализма, дух колониализма, буржуазный дух неутолимой жадности, самодовлеющий здравый смысл, пошлость.

Ещё большую тревогу мог внушить пока ещё самый тихий жругрит — багровый. Прячась за спинами своих братьев, он лишь короткими рывками набрасывался иногда на отца, сейчас же отступая и незаметно пожирая питательную росу, пока старик и два других исчадия боролись, переплетясь всеми своими щупальцами. Его лицо было ужасно, но не лишено сатанинского величия. Голова на длинной шее была гордо закинута назад, а в тёмных глазах, наполовину прикрытых суровыми веками и похожих на опрокинутые полукруги, роились оранжевые точки, придавая им выражение бурно развивающейся мысли и сверхчеловеческой хитрости. Естественно, что историческая проекция именно этого жругрита становилась богаче всех остальных идеологическим зарядом. Именно она и только она была вооружена широкообъемлющей доктриной, универсальной программой и пониманием исторического момента. И именно багровый жругрит, и только он, уже создавал себе превосходное человекоорудие: существо с тяжёлым и неутомимым мозгом и таранообразным лбом, с широким и жадным, инфантильно припухлым ртом и хитрыми, по-татарски дикими и безжалостными глазами.

Я бесконечно далёк от мысли затрагивать здесь вопрос о моральной ответственности отдельных государств за первую мировую войну. В той или иной мере ответственны все великие державы: одни — как агрессоры, другие — как провокаторы. Но если бы меня спросили, который из уицраоров первым напал на соседа и которая из рас античеловечества первая вторглась в чужой шрастр, я принуждён был бы ответить, что таким инициатором мировой бойни явился уицраор Германии, обезумевший от стремительности собственного роста, алчности и зависти, потерявший правильный глазомер и лишившийся способности трезво сопоставлять вещи и в своём, и в нашем мире. Но в замыслы Гагтунгра входило именно это. В его замыслы входило, чтобы Великий Игва Германии вообразил себя предназначенным к главенству надо всеми шрастрами, — вообразил, хотя бы эта иллюзия стоила неисчислимых жертв и даже его собственной гибели. В этот замысел входила мировая война, как небывалый ещё по величине источник питательного гавваха и как путь к образованию на развалинах некоторых государств эмбриона новой социальной формации, которая в далёком будущем могла бы преобразоваться в ядро абсолютной всемирной тирании. Предвидел ли уже тогда демонический разум Шаданакара, руины которой именно из европейских империй станут фундаментом этой новой формации, или же это стало уясняться ему в ходе событий? Та идеология, которая по своему интернационализму, универсальности, наукообразию, доступности, этической сниженности и согласованности с духом времени лучше других подходила для указанных задач, существовала не в одной только России. И если бы захват ею власти не удался в одной стране, он мог бы удаться в другой и, как цепная реакция, перекинуться в государства соседей.

Во всяком случае, развязав первую мировую войну, уицраор и шрастр Германии сделали своё дело.

Когда враг, ярость которого учетверялась оттого, что ему приходилось бороться на два фронта, вторгся в Друккарг и стиснул в железном объятии тело старого Жругра, даже бурый и бледный жругриты поспешили отцу на помощь. Они уразумели, что дело идёт о существовании самой цитадели Жругров и что если чужеземный враг захватит эту цитадель, в подземном мире придёт конец всему роду российских уицраоров, а в Энрофе — конец российскому великодержавию. Только багровый жругрит оказался зорче: в Друккарге произошла смена Великих Игв, и новый, усиленно инспирируемый Гагтунгром, раскрыл перед багровым жругритом такие перспективы в случае гибели старого Жругра, от которых могла закружиться голова.

А Жругр погибал. Перед лицом исполинской мощи германского уицраора помощь бледного и бурого оказывалась ничтожной, как помощь детей взрослому солдату в танковом бою. Тогда они отбежали в сторону, чтобы, улучив мгновение агонии отца, вгрызться в его тело и пожрать его сердце, — акт, совершив который, пожиратель становится преемником погибшего. Полная неспособность старого демона великодержавия к защите России уяснилась в этот час самому Яросвету, и его гневный удар обрушился на цитадель Друккарга. Глыбы её треснули и расселись, и эта минута стала великой и потрясающей для всего русского народа. Треснула и расселась сама имперская государственность, и сквозь образовавшуюся брешь миллионы человеческих душ увидели духовным зрением голубое сияние Навны. Они увидели близость той, чьё освобождение будет залогом осуществления метаисторической миссии русского народа, — путём ко всечеловеческому братству. Их сознания не могли вместить это лучезарное видение, но на несколько великих дней вся атмосфера их существа исполнилась неописуемой радости и опьяняющей веры. То была вера в свершение вековой мечты, в наступление всеобщего счастья. То были незабвенные дни на рубеже февраля и марта 1917 года, когда священный хмель бескровной революции залил Петербург и Москву, катясь от сердца к сердцу, от дома к дому, по всей стране, по всколыхнувшимся, ликующим губерниям. Даже самые уравновешенные умы поверили на мгновение, будто Россия вступила в эру всеобщего братства, оставив позади всякое зло и указывая путь к мировой гармонии всем народам. Видение угасло, цитадель устояла, разум так и не понял ничего в происшедшем, но память о захватывающей минуте какого-то всемирного предчувствия, какого-то предварения всечеловеческого братства осталась во множестве человеческих душ. Искажённая рассудочностью, замутнённая воздействиями всполохнувшихся жругритов, захватываемая в своих интересах той или иной политической теорией, память об этом вещем прозрении чувств продолжала жить — она должна была жить, она не могла не жить, ей предстояло переходить из поколения в поколение.

Но этою минутой не преминул воспользоваться багровый жругрит, чтобы вгрызться в извивающееся туловище своего отца. Ржавый купол короны сорвался с головы несчастного: нездешний гул и звон огласил все плоскогория и города Друккарга, когда вековая эмблема, магический кристалл властвования, ударилась о направленные к центру земли пики гор и, перепрыгивая от вершины к вершине, разбилась на тысячи осколков. Военные оркестры в городах Энрофа грянули ликующий революционный гимн, и в дребезжании их литавр слышались отголоски то ли звона разбитой эмблемы, то ли праздничного грохота музыкальных инструментов игв, беснующихся от восторга. Ибо старый Жругр давно им надоел своей старческой вялостью, бесплодием, безынициативностью, тупостью, своей неспособностью осуществить мировые замыслы, всё чётче отпечатываемые Гагтунгром в разуме великих игв.

Но старый Жругр был ещё жив. Волоча внутри себя багрового жругрита, прогрызавшегося глубже и глубже к его сердцу, он тащился из последних сил к центральному капищу: он надеялся, что, совпав с ним очертаниями своего тела, он вызовет в игвах взрыв того энтузиазма, который всегда их воспламенял в подобные торжественные минуты. И здесь, прямо над улицами Друккарга, от умирающего отпочковался последний жругрит — чёрный, маленький недоносок, быть может, самый злобный из всех. Едва родившись, в туловище родителя стал вгрызаться и он, а бурый, стремясь наверстать время, пропущенное в замешательстве, рванулся туда же вслед за багровым, тщетно пытаясь опередить его на пути к родительскому сердцу.

Тогда древняя Велга России, пробуждавшаяся от сна в Гашшарве, великая умножительница жертв и страданий, почувствовала, что опять настаёт её час. Она сошла в Друккарг, еле зримая игвам, как полыхание лиловых и чёрных покрывал, но с подобием остроконечной головы, закованной в глухую, без прорезей, маску. Она охватила своим покрывалом чёрного недоноска и вливала в него избытки своих сил. И в Друккарге, и в Энрофе начиналась анархия — совместная инвольтация их обоих.

В Энрофе бушевала поздняя осень. Ледяные дожди хлестали по проспектам и дворцам Петербурга, когда в Друккарге багровому жругриту удалось первому добраться до сердца отца и вырвать его из туловища. Это была та секунда, когда в Энрофе по стенам Зимнего дворца с Невы ухнули пушки крейсера; а в глубоком подземном мире багровый победитель, внутри главного капища игв, высоко под самым конусом, прижимал щупальцами пульсирующее сердце к своей груди, выпивая из него присосками кровь, каплю за каплей. Другие жругриты, беснуясь от зависти и ненависти, отступили вдаль, кроме чёрного, извивавшегося тут же; все они старались вооружиться наново, сосредоточив вокруг себя отряды игв и раруггов; а багровый жругрит всё пил — каплю за каплей. Германский уицраор, кусаемый сзади другими врагами, но ещё могучий, таща за собой рати других рас античеловечества, тоже пробивался к великому капищу, уже захватив четверть подземной страны; а багровый жругрит всё пил. И Друккарг, и Энроф начали превращаться в хаос, а он всё пил. Его человекоорудие завладело Кремлём и укрепилось в нём, а он всё пил. И только когда в подвалах Екатеринбурга прозвучали, один за другим, несколько выстрелов и последнее из человекоорудий старого Жругра понесло расплату за грехи трёх веков, — только тогда можно было понять, что победитель выпустил наконец из щупалец пустое, выпитое сердце и теми же щупальцами возложил на себя, в виде короны, золотой куб. Он стал Третьим уицраором России.

Нужно ли после этого подробно останавливаться на метаисторическом смысле Гражданской войны? Указывать, человекоорудиями каких именно жругритов были вожаки тех или иных движений? Всё это ясно и без объяснений, да и не это существенно и важно с точки зрения мирового будущего.

Важно то, что борьба демонического и провиденциального начал продолжала протекать и внутри того исторического движения, внутри той психологии, которые к концу Гражданской войны сделались господствующими и оставались таковыми в течение нескольких десятилетий. При анализе этих явлений никогда нельзя забывать, что семя этой идеологии и всего этого движения, идеал совершенного социального устройства, было посеяно на исторической ниве теми же силами, которые некогда уяснили разуму и сердцам далёких минувших поколений идеалы всеобщего братства, равенства людей перед Богом и права на свободу для каждого из живущих. В человечестве, не получившем возможности это осуществить вследствие оборванности миссии Христа, идеалы эти неизбежно должны были постепенно лишиться своей одухотворённости, снизиться и выхолоститься, а практика должна была отказаться от слишком медленного и веками дискредитировавшегося принципа христианского самосовершенствования и прийти к замене его принципом внешнего насилия. Так демоническое начало исказило идеал и залило кровью дорогу. Именно это видим мы и в панорамах Гражданской войны, и в последовавших за нею этапах истории. Но это ещё не значило, будто бы демоническое начало полностью захватило и контролирует и это движение, и психику людей, к нему примкнувших. Сколь ни снижалась их этическая практика и сколь враждебен ко всякой духовности ни становился их порабощённый материалистической доктриной ум, но человеческие душевные движения, вытекавшие из бессознательной или сверхсознательной сферы, продолжали зачастую быть и возвышенными, и чистыми, и достойными. Отсюда вытекало и чувство товарищества, и жажда знания, и героизм, и самопожертвование, тем более ценные, что жертвующий своей жизнью ради блага грядущего человечества не рассчитывал на воздаяние в загробной жизни.

С метаисторической точки зрения в событиях первых лет революции важно ещё и другое. Важно то, что новый Жрутр, едва возложив на себя золотой куб, и даже ещё раньше, уже обладал щупальцами такой неимоверной длины, что, будучи сжат врагами на тесном пространстве Центральной России, он мог шарить далеко за спинами своих врагов, в их собственных шрастрах. Важно то, что щупальцы эти были ещё слишком тонки и слабы, чтобы стиснуть в смертельном объятии уицраоров других метакультур, но достаточно длинны и многочисленны, чтобы расшатывать основы чужих цитаделей, а в Энрофе выдвигать тысячи человекоорудий. Важно было то, что возможность мировой революции и перехода к мировой тирании стала актуальнейшей угрозой дня и что демиург и Синклит России, очертив вокруг нового российского уицраора нерушимое кольцо света, оцепив его стеной Провиденциальных сил, предотвратили или, по крайней мере, отодвинули эту угрозу.

Замысел Гагтунгра не был осуществлён, но он не был и опрокинут. Та новая социальная формация, которую он изобрёл и формировал в Энрофе как ступень ко всемирной тирании, не была воплощена во всемирных масштабах. Но площадь для первого ядра этой формации, для её крепости, для её образца, для будущего плацдарма к захвату других метакультур была вырвана, укреплена, ограждена. Теперь предстояло на этой площади создавать самую эту формацию, никогда нигде не существовавшую, но брезжившую светлым гениям и праведникам человечества, искажённую и обездушенную по наитию Гагтунгра сильными умами и одним тёмным вестником предыдущего столетия, а теперь руководимую великим человекоорудием Третьего Жругра.

 

Глава 2 Борьба с духовностью

 

Существует ходячее представление, будто бы материальная бедность общества отражается, и притом прямо, и на его духовной бедности. И наоборот: материальное изобилие влечёт — или обязано влечь за собой — также и духовное богатство.

Объективные исторические наблюдения не подтверждают этого тезиса. До поздней фазы капитализма богатством располагали те или иные привилегированные классы или группы, а не общество, и различествовали не средние уровни этих обществ, а материальные уровни составлявших их групп. К обществу в целом прилагать понятие материального изобилия можно лишь на поздней стадии исторического развития. Можно говорить об изобилии и богатстве — по крайней мере, в определённые периоды — таких обществ, как современная Швеция, как Голландия последнего столетия, как Швейцария. О богатстве Соединённых Штатов можно говорить тоже, хотя с некоторыми существенными поправками, ибо разница материальных уровней различных групп населения в этой стране очень велика и далеко не всё общество бывало охвачено так называемым просперити даже в самые лучшие свои времена. Что касается стран социалистического лагеря, то я не упоминаю о них здесь потому, что эти образования относятся к ещё более позднему историческому периоду.

Я был бы очень заинтересован, если бы кто-нибудь сумел убедительно показать мне, что перечисленные общества, достигшие высокого уровня общего материального благосостояния, как-то: Швеция, Голландия, Швейцария — проявили одновременно также и подлинное духовное богатство. Правда, что они вносили и вносят кое-что в мировую науку и технику, но наука, как и техника, относится в основном к ряду не духовных, а интеллектуальных ценностей. С самого начала следует научиться делать различие между этими двумя рядами явлений. Умонастроение определённого типа, весьма ныне распространённого, не отличает духовного от интеллектуального. Гуманитарные науки, искусство, общественность, этика, религия, науки физико-математического и биологического циклов, даже некоторые аспекты техники — всё сваливается в одну кучу. Творчество Калидасы и Дарвина, Гегеля и Эдисона, Рамакришны и Алёхина, Сталина и Ганди, Данте и Павлова рассматривается как явление одной и той же области — «духовной» культуры. Эту аберрацию можно было бы назвать дикарской, если бы в ней не были повинны цивилизованные люди весьма интеллигентного облика. А между тем ясно как день, что здесь перед нами два совершенно различных ряда явлений: духовный и интеллектуальный. Почти вся область науки и тем более техники принадлежит ко второму ряду; в него входят также философские, эстетические и моральные построения в той мере, в какой они высвобождаются из-под представлений и переживаний иноприродного, иноматериального, запредельного, духовного в точном смысле этого слова. В той же точно мере входят в него общественные движения, политические программы, экономическая и социальная деятельность, даже искусство и художественная литература. Духовный же ряд состоит из человеческих проявлений, находящихся в связи именно с понятием многослойности бытия и с ощущением многообразных нитей, которыми связан физический план жизни с планами иноматериальными и духовными. Сюда полностью относятся области религии, спиритуалистической философии, метаистории, магии, высокой этики и наиболее глубокие творения литературы, музыки, пространственных искусств.

Если понять и усвоить это различие двух родов явлений, духовного и интеллектуального, тогда станет ясно, что духовное богатство находится отнюдь не в прямой зависимости от богатства материального. Дурно отражаются на духовной деятельности только две крайние степени материального достатка: нищета и роскошь. Первая заставляет тратить все силы на борьбу за существование, вторая ведёт к погоне за умножением богатств либо к пресыщенности, к опустошению, к затягиванию психики душевным салом.

Не Швеция, не Голландия, не Соединённые Штаты, а бедный Таиланд, полуцивилизованные (разумеется, с точки зрения европейцев) Цейлон, Бирма и Камбоджа, «полудикие» Тибет и Непал, полунищая Индия являют собой образцы обществ, жизнь которых гораздо более, чем жизнь обществ западных, пронизана артистичностью, повседневным участием масс в творчестве высокоэстетических ценностей, интенсивными идейными исканиями и тем душевным теплом, которое найдёшь только в странах, где веками царил нравственный климат, создаваемый огромными водоёмами духовности. У нас привыкли сосредоточивать внимание на экономической отсталости этих стран, на индийской бедности, на тибетской малограмотности, на примитивности цейлонского быта, на пережитках в Индии кастовой системы, а в Тибете — теократического феодализма, на несовершенствах семейного уклада. И сознательно закрывают глаза на другую сторону жизни этих стран: ту сторону, чьими силами создавались и поддерживались города, наполовину состоящие из храмов потрясающей красоты и просветлённости; взлётами чьего гения лик земли украсила дивная архитектура; благодаря чему священные реки текут по этим странам между берегов, увенчанных бесчисленными памятниками человеческого устремления к духу, свету и красоте. Забывают ту сторону индийской жизни, без наличия которой никакой народ не мог бы от векового порабощения освободиться методами ненасилия — самыми этически чистыми методами, какие только удалось до сих пор измыслить. Не интеллектуализм, а именно духовность веет от всевозможных проявлений народной жизни Индийской и Индомалайской метакультуры: и от пронизанных внутренним светом изумительных ремёсел, и от народного искусства, и от отношения «человека массы» к проблемам жизни и смерти, и от мистерий и героических эпопей, которые целыми ночами представляются на жалкой площади в любой, самой захудалой деревне, и от поражающей нас незлобивости по отношению к недавним поработителям, и от незначительного, особенно в сравнении с Америкой и Россией, процента уголовных преступлений, и от высокоморальных программ действия, принимаемых массовой правящей партией, и даже, например, от преобладающих в индийском обществе типов женщин, так рельефно изображённых Рабиндранатом Тагором и Прэмом Чандом.

Подмена понятия духовного понятием интеллектуального, причём с сохранением именно термина «духовный», столь повсеместна в России и даже на Западе, что становятся совершенно ясными её смысл и цель. Её смысл и цель — всё в том же стремлении вывести человеческую психику из области высших ценностей в область ценностей утилитарных. Это стремление и его действенное осуществление составляют одну из главнейших сторон переживаемого нами этапа культурно-исторического процесса. Это связано, конечно, и с выхолащиванием далёкого социального идеала, о чём я уже говорил, и с усилиями сделать это постепенно, прикровенно, дабы общество, мало-помалу выхолащиваясь само и перерождаясь, не замечало образующегося вакуума, не замечало, как у него отнимают ценнейшие из ценностей и взамен подставляют другие, подчинённые.

Материальный достаток есть сам по себе безусловная ценность. Это есть естественный, достойный человека уровень его внешнего существования. Он представляет собою ценность потому, что это — та самая броня внешнего благополучия, которая даёт возможность спокойно созревать и плодоносить семенам души. Но провозглашать материальный достаток и внешнее покорение сил природы ради опять-таки материального изобилия человечества ценностью основной и наивысшей, целью организованной борьбы масс во всём мире, идеалом общественного развития, во имя которого следует приносить в жертву целые поколения и всё, что относится к духовному ряду ценностей, — это есть или трагическая ошибка, или полуосознанный обман.

Однако же именно эта ложная мысль, иногда провозглашаемая полным голосом, иногда недоговариваемая до конца, но всегда присутствующая в комплексе революционных идей нашего века, определяет и характер идеалов, венчающих этот комплекс, и усвоенную им методику.

Ту многообъемлющую социально-политическую и философскую доктрину, которая была выработана в середине прошлого века на Западе и постепенно сделалась гегемоном в области передового, революционного мышления, станем для краткости обозначать здесь словом Доктрина. Нетрудно представить себе, что эта Доктрина, тесно связанная генетически с предыдущими звеньями западной философской и научной мысли, даже с христианством, разрабатывалась, однако, при активной помощи тех сил, которые озабочены созданием мощного учения, долженствующего сделаться ведущим в человечестве, но ведущим по лестнице идейно-социальных подмен к такому состоянию общественному, культурному, психологическому и техническому, откуда остаётся лишь один короткий скачок до абсолютной единоличной тирании. Если допустить такую посылку, то луч прожектора, при котором мы привыкли созерцать явления культуры и истории, внезапно резко сдвинется; погрузятся в тень явления, до сих пор казавшиеся нам такими отчётливыми, и, напротив, выступят из тьмы феномены, о которых мы раньше не подозревали либо не обращали на них внимания. Железно-упрямый, не желающий уступить ни пяди, буквально с пеной у рта отстаиваемый материализм; жгучая, до неистовства доходящая ненависть ко всему, что можно заподозрить в религиозности, в мистике или в идеализме; полное исключение духовных ценностей, приравнивание их к пережиткам древности и утверждение лишь материального и интеллектуального рядов ценностей; поставление во главу угла идеи о материальном изобилии большинства; благословение любых средств, если они способствуют достижению этой цели; провозглашение диктатуры пролетариата, затем подмена пролетариата одной единственной партией, а ещё позднее — подмена партии фигурой единовластного вождя; возвещение суровой необходимости подчинения всех остальных классов общества, а потом физическое уничтожение мешающих классов; строгий контроль государства, то есть единовластной партии, над всей идейной и культурной продукцией общества; колоссальная роль, отводимая технике, машине, индустрии, автоматизации — автоматизации и производственных процессов, и социальных отношений, и самой психики, — всё это и многое другое приобретает под новым углом зрения новый и достаточно зловещий смысл.

В высшей степени симптоматично, что та самая Доктрина, которая пробивала себе путь на общественную поверхность при помощи освободительных лозунгов и тирад о свободе, начала эру своего господства с разгона всенародного собрания представителей, в выборе которых сама же участвовала, тщетно надеясь получить большинство. За этим немедленно последовало наложение запрета на деятельность всех других партий и политических организаций и уничтожение всех органов печати, кроме своих собственных.

Под указанным здесь углом зрения метаистории важно рассмотреть и такие феномены, как наука, техника и индустриализация.

В человеческом существе — не в физическом его теле только, но во всём сложном, разноматериальном конгломерате его существа — заложены такие потенции, развитие которых бесконечно раздвинуло бы возможность нашего пользования материальными средами и совершенно изменило бы соотношение между человеком и пространством, человеком и временем, человеком и природой, человеком и другими слоями бытия. Проблему полёта способна решить не только авиация. Борьба с болезнями за продление нормальных сроков жизни может вестись и совершенно другими методами, чем те, какими пользуется медицина. Быстрое передвижение в пространстве и общение на громадном расстоянии вовсе не являются монополией наук, связанных с усовершенствованием видов транспорта и средств связи. Способность к полёту, например, к преодолению пространств с невообразимой быстротой, к общению на больших расстояниях, к прохождению сквозь плотную среду, к преодолению болезней, к продлению срока человеческой жизни в два-три раза, ко встречам с существами других слоёв, к созерцанию трансфизических панорам, к восполнению жизненных сил не через пищу, а через впитывание излучения светлых стихиалей и через вдыхание благоуханий — всё эти способности, как и многие другие, покоятся в зачаточном состоянии в глубине нашего существа. Грубыми, до смешного громоздкими, вульгарными, тяжкими, примитивными, отвратительно бездушными и даже, как ни странно, нерациональными показались бы технические достижения наших дней, вроде реактивных самолетов, телевизоров или кибернетических устройств, тому, кто способен предвидеть человека, овладевшего способностью ангельского летания, духовного зрения или умением мгновенного выполнения сложнейших умственных операций единственно в силу развития способностей, дремлющих в нашем мозгу, в нашем физическом, эфирном и астральном организме. Одухотворённость и мудрая красота птичьих крыльев не столь далека от мертвенного поблёскивания надраенного самолетного крыла, как далеки друг от друга конкретные результаты движения по этим двум контрастным путям человеческого развития. Магия древности и, позднее, некоторые направления в восточной философской практике едва-едва прикасались к вопросу о раскрытии этих потенций. Путь к этому раскрытию почти неизведан, чрезвычайно трудоёмок и даёт плоды лишь в итоге преемственной работы многих поколений. Особая же его трудность заключается в том, что подобная практика теснейшим образом связана с общим одухотворением личности, с подъёмом её нравственного уровня, с очищением от всевозможной мути. Древняя магия не смогла далеко уйти по этому пути именно вследствие недооценки связи между магической практикой и этикой. Подчинение этой деятельности корыстным мотивам влечёт за собой, в большинстве случаев, приостановку движения, а иногда — продолжение движения, но ценою демонизации шельта со всеми вытекающими из этого запредельными следствиями.

На позднейших культурно-исторических стадиях, в лоне высокоразвитых религий, так или иначе прикасались к этой проблематике очень многие течения и школы: и пифагорейство, и каббала, и восточнохристианское монашество, и монашество даосизма и ламаизма. Кажется, сознательнее всех преследовали цель развития в себе именно этих потенций индийские йоги. При этом связь подобной работы с личной этикой была им уже совершенно ясна. Но требуемый йогой отказ от многих общечеловеческих потребностей и строжайшая самодисциплина препятствовали включению в это движение широких масс. Весьма сомнительно, однако, что для раскрытия этих потенций действительно необходим, независимо от эпохи и культуры, именно крайний аскетизм. Условия нового времени диктовали бы, вероятно, не мучительное умерщвление плоти наподобие монахов времён Исаака Сирина или индийских отшельников, а облегчённые условия, близкие к представлению о мирской праведности, либо, например, к повседневному укладу южнобуддийских общин — строгому и чистому, но умерщвление плоти отвергающему.

В метакультурах древности, включая Византию, общество ещё не сделало окончательного выбора между этим путём развития и другим — тем, который для краткости можно назвать научно-техническим. Правда, в панораме древнеримской империи видятся признаки того, что в плане древнего общественного сознания тогда уже почти ничего не осталось от идей первого типа развития; они сделались достоянием эзотерических и полуэзотерических обществ, мистических культов, некоторых кругов жречества. Но социально-экономические условия Древнего Рима, Византии, даже западного средневековья не могли ещё способствовать быстрому продвижению общества по второму пути. Рубежом следует считать приблизительно XV век — эпоху от изобретения пороха и книгопечатания до открытия Америки, Индии и до вызванных этим колоссальных экономических и психологических сдвигов.

С начала XVII века преобладание тенденции ко второму пути развития и стремительное угасание потенций первого пути становятся уже предельно ясными.

Второй путь развития характеризуется несколькими особенностями. Во-первых, резко и полностью разрывается связь между наукой, то есть познанием окружающего мира, и какой-либо духовностью. Духовность окончательно отбрасывается в область богословия, культа, мистической философии и искусства, то есть в ту область, на которую наука не обращает ни малейшего внимания, лишь гораздо позднее начиная изучать её со своих же научных позиций. Во-вторых, методика познания сужается до скрупулёзной эмпирики и чисто рассудочных обобщений эмпирически добытого материала. В-третьих, научная деятельность как таковая полностью эмансипируется от каких бы то ни было связей с практической этикой: корыстность или бескорыстность мотивов, порочность или добродетельность учёного не имеют больше никакого отношения к плодотворности его занятий. Конечно, кармические следствия дурно направленной научной или технической деятельности, например военного изобретательства, приходится пожинать каждому в его посмертии; но эти следствия находятся далеко вне круга его сознания при жизни. И в-четвёртых, наука в принципе делается открытой для всякого, обладающего упорством и прилежанием. Окончательный разрыв между духовным и интеллектуальным рядами становится незыблемой реальностью.

Как расценивать — с метаисторической точки зрения — этот выбор пути, совершённый западным человечеством, а позднее определивший направленность умственной деятельности и в других метакультурах? Если бы миссия Христа не была оборвана, человечество получило бы могучий импульс к движению именно по духовному пути. Вот тогда были бы открыты и усвоены те методы, которые позволили бы вовлечь на этот путь народные множества вместо тех единиц, которые вовлекаются на него в Индии и в странах буддизма; несравненно большими, для всех явными, были бы и достижения этих поколений. Это подобно тому, как отличается размах научных достижений в древности, когда в этом направлении работали единицы, от размаха научных достижении теперь, когда в эту деятельность вовлечены миллионы. Тот, кто оборвал жизнь Христа в самом её начале, продолжал свою глубоко целеустремлённую, сатанински разумную деятельность и в дальнейшем. И, уж конечно, он приложил немало сил к тому, чтобы глушить всё побеги духовности и способствовать бурному росту научной и технической мысли. Не требует объяснений, зачем именно ему нужно было первое; во втором же он нуждался потому, что без высочайших достижений техники не было бы мыслимо объединение человечества в монолит, а без этого объединения невозможно установление всемирной тирании — единственной тирании, заслуживающей наименование абсолютной.

Но объединение человечества есть цель, вернее, необходимый этап на пути к конечной цели — не только для демонических начал. Объединение человечества — этап в достижении конечной цели также и для начал Провиденциальных. Ибо, пока объединение не достигнуто, человечество будет терзаться войнами и революциями — войнами всё более и более разрушительными; наступит день, когда их разрушительность превратится в угрозу для всей органической жизни на поверхности Земли. Вне всеобщего объединения, политического и социального, нет способов к предотвращению этой угрозы. И поскольку человечеством уже давно, хотя и неосознанно, сделан выбор научно-технического пути развития, поскольку невозможно в короткий срок изменить соответствующим образом общее умонастроение в сторону пути духовного, постольку Провиденциальные силы принуждены, со своей стороны, форсировать движение человечества по научно-техническому пути. Такова метаисторическая диалектика. Силы Света озабочены только тем, чтобы направить научную мысль, поскольку это зависит от них, по таким дорогам, которые меньше других грозят гибельными для людей открытиями и изобретениями. Сознание и воля учёных — такое же поприще битв Света и Мрака, как и всё в Шаданакаре. И в то время, как одухотворённый разум Эйнштейна, Планка, Кюри, совершавших подвиги своих грандиозных открытий, просвещался и озарялся инспирацией даймонов, разум изобретателей шестиствольных минометов, термоядерных бомб, аппаратов подслушивания и межконтинентальных ракет направлялся в своих усилиях невидимыми слугами нашего вечного Врага.

Но и помимо умножения разрушительных сил войны, развитие техники имело для человечества первостепенное и противоречивое значение.

От всех других явлений духовного и интеллектуального ряда, даже от чистой науки, в значительной степени движимой чувством жажды познания, техника отличается одним: она не может не быть насквозь утилитарной. Психика людей, повседневно работающих в технике, над техникой, с техникой, приучается ко всему на свете подходить с критерием практической полезности. Если человек не сумеет сам заметить эту опасность, если он не отгородит глухой стеной ту сферу своей жизни и деятельности, где властвует техника, от остальных сфер своей жизни и души, он превращается в духовного калеку, духовного импотента, духовного слепца. Нет лучшего способа угасить в себе проблески чего бы то ни было духовного; нет более верного пути к выхолащиванию психики от понимания искусства, от любви к природе, от тяготения к религии, от тоски по мировой гармонии, от жажды любви. В нашем эоне развитие техники неизбежно, неотвратимо и оправдано потому, что без него невозможно ни объединение человечества, ни установление того всеобщего материального уровня, который достоин человека. Но горе тем, кто позволил технике властвовать над своей душой.

Строго закономерно, исполнено железной исторической логики то обстоятельство, что Доктрина апеллировала прежде всего к пролетариату и именно пролетариат был предызбран ею как будущий класс-гегемон. Тогда ещё можно было вводить умы в заблуждение, взывая к чувству справедливости и жалости и вопия о том, что пролетариат пока ещё создаёт только материальные ценности лишь потому, что он бесправен, угнетён, задавлен, нищ, сир, наг. Наивные энтузиасты веровали, что, освободясь от эксплуатации и придя к власти, этот класс создаст такие высшие ценности, перед которыми померкнут всё шедевры прошлого. И что же?

Феодальная аристократия эксплуатировала народ, но объём культурных ценностей, созданных этим классом, не поддается ни исчислению, ни обозрению. Жречество и духовенство эксплуатировали, как это известно теперь даже грудному младенцу, темноту масс, но они создали не только религиозные концепции и культ, они создали вечные памятники зодчества, живописи, поэзии, музыки, философии, они создали высокие нравственные заветы. Буржуазия повинна во всех смертных грехах, но культурное творчество этого класса составляет едва ли не большую часть того, что теперь именуется культурным наследием. Крестьянство оставалось на социальном дне, но всё же и оно создало песни и сказки, орнаменты и легенды, художественные ремёсла и фольклор.

А рабочий класс? Я живу в стране, где рабочий класс остаётся гегемоном уже пятое десятилетие. Что же создал он, кроме всё тех же ценностей материального ряда да всевозможных технических, производственных усовершенствований? Скажут, может быть: а как же вся рабочая интеллигенция, то есть выходцы из рабочей среды, становящиеся инженерами, экономистами, юристами, учёными, литераторами? Но это — не рабочий класс: это — те, кто его перерос, кому нечего больше делать в этой среде и кого навсегда отделили от этой среды и характер деятельности, и круг интересов, и материальные условия жизни. Монах, расписывавший фресками храм, оставался монахом; помещик, писавший у себя в усадьбе или в своём городском доме романы, поэмы и картины, оставался помещиком; буржуа, посвящавший свой досуг искусству и науке или предававшийся меценатству, оставался буржуа; и крестьянин, сочинявший былины или расписывавший утварь, оставался членом своего класса. Но рабочий, становящийся интеллигентом, тем самым перестаёт быть рабочим. И того, что создала эта интеллигенция, не приходится принимать к рассмотрению, когда мы говорим о том, что создал этот класс как таковой.

Духовной — в точном смысле слова — продукции рабочего класса не существует вообще; его интеллектуальная продукция ничтожна. Рабочий класс — не венец человечества, а его трагедия, его memento mori, грозное напоминание о том, что миллионы людей, потенциально ничем не отличавшихся от остального полноценного общества, осуждены этим обществом на духовное скопчество, на культурное вырождение, смягчаемое лишь тем, что эти несчастные в подавляющем большинстве сами не понимают всего ужаса своего положения. Утратившие связь с матерью-землёй и не вознаграждённые за это приобщением к мировой культуре, психически искалеченные вечной вознёй с машинами, эстетически колеблющиеся от красот индустриального пейзажа до частушки и пошлой олеографии, эти люди становятся жертвами одуряющей скуки, как только оказываются наедине с самими собой. Они, как огня, боятся тишины, ибо тишина ставит их лицом к лицу с их душевной опустошённостью. Природа для них мертва, философия — смертельно скучна, искусство и литература доступны им лишь в самых сниженных своих проявлениях, религия возбуждает в них лишь высокомерную насмешку невежд и только наука вызывает чувство инстинктивного уважения, как нечто, бесспорно высшее, чем они. Их отдых — карты, водка, домино, спорт, примитивный флирт да кинематограф. И пусть не лгут, будто я клевещу на этих людей: им слишком долго кадили фимиамом, их растлевали потоками демагогической лести и лжи; приходит время, когда перед ними поставят их собственные, ничем не разукрашенные портреты.

Закономерно и логично, что именно эту человеческую формацию Доктрина возвела на пьедестал; именно из неё создаются кадры единовластной партии; именно она возносится перед человечеством как якобы самый ценный из человеческих слоёв, как образец, коему должны по мере сил следовать всё остальные.

Смысл индустриализации — одного из главнейших мероприятий государства в 20-х и 30-х годах нашего века — отнюдь не исчерпывается тем, что эта мера усилила обороноспособность страны, одновременно поднимая, хотя и черепашьими темпами, её материальный уровень. Смысл индустриализации ещё и в том, что она произвела насильственную ломку психологии крестьянства и интеллигенции, заставив Россию, как выразился один иностранный журналист, «мыслить машинами», а в обществе распространяя тот психологический режим, который был до этого свойствен рабочему классу: психологический режим, при котором всё расценивается мерилом практической полезности, всё чувствуют себя винтиками в гигантской машине и считают это нормой; режим, при котором вырождается искусство, становится государственной проституткой литература, умирает религия, опошляется культурное наследие и выхолащивается этика: психологический режим бездуховности.

Культурное наследие остаётся единственным каналом, по которому духовность всё-таки проникает ещё в сознание людей. И не мешает припомнить, что в первые годы после Великой Революции, когда ещё верили в мираж скорой революции во всём мире, в русской культуре бушевало такое течение, которое требовало и всю культуру прошлого сдать в архив. Один из идеологов Доктрины, Маяковский, лишь гораздо позже пришёл к заключению, что Пушкин писал не так уж плохо; сначала же он, как и другие, требовал, чтобы Пушкин был сброшен с корабля современности. При этом Пушкин понимался, конечно, как некое олицетворение классики вообще. Самый талантливый театральный деятель той эпохи, Мейерхольд, выворачивая классиков наизнанку, культивировал тот урбанистический, конструктивистский, оголённо-схематический стиль, который приводит на память стиль массовых действ в Друккарге. И ещё поразительнее было отражение архитектурного стиля игв конструктивным стилем тех зданий, которые возникли среди русских городов в 20-х годах и в начале 30-х: лишённые каких бы то ни было украшений, это были сочетания кубов, ромбов, параллелепипедов — голых геометрических форм — при явном пренебрежении закруглённой линией. Потребовалась усиленная инвольтация из Фонгаранды, чтобы приостановить дальнейшее выхолащивание, или лучше сказать «игвизацию», зодчества. Впрочем, воздействие вкусов и стиля античеловечества в архитектуре XX века сказалось далеко не в одной России: конструктивизм на Западе оказался даже устойчивее, чем у нас, он до сих пор уродует своими железобетонными ублюдками прекрасные города Франции, Англии, Германии. Удивляться нечему: инвольтация демонических начал — всемирна, и если на некоторых отрезках истории Россия сделалась её основным плацдармом в человечестве и лицо Друккарга стало выпирать на её поверхность, то и остальное человечество не было оставлено без демонического внимания, чтобы в случае, если Россия отобьется от рук, было где и на чём продолжать сооружение фундамента грядущей сатанократии. Вот почему шрастр Северо-западной метакультуры, Мудгабр, всё больше и больше просвечивает теперь сквозь города Западной Европы и Америки.

Глубоко закономерен был, конечно, стратегический курс, взятый государством с самого начала Революции в отношении религии как таковой. Но тактику приходилось варьировать в зависимости от ситуации и от зоркости тех, кто этим курсом руководил на данном отрезке времени. Доктрина ещё не успела захватить власть, как великое человекоорудие Третьего Жругра уже объявило, что религия есть опиум для народа. На первых порах ради ослабления православной церкви, так долго господствовавшей над умами наиболее широких народных масс России, в особенности над крестьянством, попытались расшатать монолит православия, оказывая попустительство всевозможным сектам. Но скоро уяснилось, что такими паллиативами церковь расшатать нельзя и что, напротив, дух религиозного искательства начинает разливаться вширь. Поэтому секты подверглись тем же гонениям, что и церковь. Их судьбу разделили религиозные, философские и мистические организации и группы, бытовавшие среди интеллигенции: антропософские и теософские ложи, оккультные кружки, Религиозно-философское общество и религиозные ордена любой окраски. Деятельность антирелигиозных организаций, и в первую очередь общества «Безбожник», выплеснулась в клубы, лектории, на эстрады, трибуны, кафедры, в печать, театр и кино, даже прямо на городские и сельские площади. В дни церковных праздников храмы окружались стаями молодёжи, изощрявшейся в разных видах кощунства, и шутовскими процессиями, в которых комсомольцы изображали пузатых попов со съехавшими набекрень митрами и с бутылями в руках; эти скоморохи двигались по улицам параллельно крестному ходу верующих. Недостаток остроумия, эстетическое бесплодие и отпечаток непроходимой пошлости, лежавший на этих затеях, мало способствовали их удаче. Скудоумие приходилось восполнять трёхпалым свистом, взрывами кое-как срепетированного хохота, хлопушками, ракетами, а зачастую и прямым хулиганством.

Скоро стало очевидным, что и эти приёмы бессильны отвлечь от религии сколько-нибудь заметное число любителей духовного опиума. Даже напротив: храмы бывали так полны, как никогда этого не случалось до революции. И когда в 1925 году скончался находившийся под домашним арестом патриарх Тихон, его похороны вылились в такую миллионную демонстрацию, что перед ней померкли все внушённые правительством и партией массовые изъявления горя, которые годом раньше поразили москвичей в дни похорон или, вернее, мумификации первого вождя. После этого тактика была изменена и церковь расколота изнутри. Преемник покойного патриарха выступил с широковещательным заявлением, что отныне радости безбожного государства — и наши радости, его горести — и наши горести. Превышая свои полномочия, высший иерарх русской церкви включил текст великой ектиньи моление о «властях предержащих» и о пребывании их «во всяким благочестии и чистоте». Весьма вероятно, что субъективные мотивы, руководившие при этом высшей иерархией, сводились к мысли, что лучше хоть таким путём сберечь церковь от полного физического разгрома, хоть этими способами обеспечить для народа выполнение основных её функций: таинства крещения, исповеди, евхаристии. Но так или иначе, этим было положено начало тому политическому курсу со стороны церкви, который вскоре превратил её в безропотную рабу антирелигиозного правительства. Естественно, что такой поворот вызвал среди духовенства и мирян резкое разделение. Большинство священников или отказались напрямик, или уклонились от поминовения властей при богослужении. На саботажников обрушились кары — отнюдь, впрочем, не церковные. За тысячу лет своего существования русская церковь насчитывала среди своих святых едва ли десяток мучеников за веру. Теперь эта недостача была пополнена в изобилии. Тысячи священников и верующих мирян погибли в тюрьмах и трудлагерях. Храмы подверглись закрытию и разрушению либо превращению в склады, мастерские или общежития. Истребительный самум обращал в груды щебня и те храмы и монастыри, которые пользовались мировой известностью как уникальные памятники искусства. Колокола, веками катившие над городами и полями России волны благовеста, отзвонили в последний раз и, сброшенные с разломанных колоколен, были отправлены как металлический «утиль» на переплавку. К середине 30-х годов в Москве из 600 действующих церквей уцелело едва ли 40, а в Киеве, например, остался открытым один-единственный собор. Судьбу православной церкви разделили и всё другие вероисповедания.

К тому времени уже давно было сконструировано, свинчено и поваплено то, что долженствовало заменить собою церковь как водительницу душ, как учительницу жизни, как массовую организацию. Эта квазицерковь приняла от своей предшественницы и её исконную догматическую неколебимость, и свойственное ей сочетание централизованности с демократизмом, и её систему сурового внутреннего подчинения, и её претензии на роль единственного индикатора истины. Постарались имитировать даже то душевное тепло, которое свойственно церкви. Идейное и структурное единство партии охранялось такими же беспощадными мерами, какими некогда, в века своего становления, христианская церковь оберегала своё единство, вступая в жестокую борьбу с любой ересью. А исключение провинившегося члена из лона квазицеркви стало таким же страшным наказанием и воспринималось несчастным столь же трагически, как в средние века воспринималось отлучение от церкви.

Мало-помалу квазицерковь выработала и квазикульт. Вместо жалких, кустарных антирелигиозных маскарадов в дни церковных праздников упор был взят теперь на устройство грандиозных массовых шествий, парадов и помпезных действ в дни праздников революционных, на хоровое исполнение партийных квазипсалмов и квазиакафистов и на поклонение квазимощам, покоившимся в квазихраме у стен Кремля.

Средствами экономического и внеэкономического принуждения на службу квазицеркви было привлечено всё — от художественной литературы до цирка, от сцен ведущих театров до ресторанных эстрад. Стержнем же этой системы было сделано так называемое просвещение, то есть лестница образовательно-воспитательных и научных учреждений от детских садов до Академии наук СССР.

Человек какого образа воспитывался этой всеобъемлющей педагогической системой? Каков был её идеал?

Она развивала в испытуемом смелость, ибо смелость эта была нужна государству для борьбы с врагами и для грядущих боёв за всемирную власть. Воспитывалась воля, но такая воля, которая покорна государству и квазицеркви и тверда в осуществлении их — и только их — директив. Воспитывалось чувство товарищества, но товарищества по отношению только к тем, кто неукоснительно и твёрдо отстаивал дело именно этого государства и этой квазицеркви. Воспитывались правдивость и честность, но честность особого рода: такая честность, когда человек, не колеблясь, предаст товарища, друга, отца, выдаст любую доверенную ему тайну, если они хотя бы в деталях противоречат интересам государства и указаниям квазицеркви. Воспитывалось творческое отношение к труду — всё ради эффективности трудовых процессов в интересах той же квазицеркви и того же государства. Поощрялась жажда знания, но направлялась она по строго определённому руслу: такому руслу, которое обеспечивало технический прогресс и формирование определённой идеологии. Всё это окрашивалось тщательно культивируемой, выращиваемой, питаемой, поливаемой, подогреваемой ненавистью к врагу, причём врагом считался каждый мыслящий иначе, чем квазицерковь. В итоге получалась развитая, энергичная, жизнерадостная, целеустремлённая, волевая личность, по-своему честная, по-своему идейная, жестокая до беспощадности, духовно узкая, религиозно-невежественная, зачастую принимающая подлость за подвиг, а бесчеловечность — за мужество и героизм. Создавался законченный тип самоуверенного фанатика, воображающего, что его государство — лучшее из всех государств в мире, его народ — талантливее всех народов, его квазицерковь — ковчег абсолютной истины, его идеология — безупречно правильна, его вождь — непогрешим не только ex cathedra, но и во всё минуты своей жизни, всё же остальное — ветошь, исторический мусор, только мешающий жить и осуждённый на безжалостное уничтожение.

Но какими бы прочными ни были позиции, занятые Доктриной в битве за человеческие души, внутри этих душ продолжала протекать почти невидимая постороннему глазу, часто невнятная рассудку самих людей борьба провиденциального начала с теми, кто пытался его искоренить. В повседневности, в быту, в семьях, в дружбе, в любви, в тайных движениях человеческого сердца, в смутной тоске, в неутолимых сомнениях, самопроизвольно возникающих из недр совести, в общении с природой, в струях красоты, низливавшихся в душу от великих творений прежних времён, сказывалось непобедимое сопротивление духа.

Таких стадий достигла борьба с духовностью в тридцатых годах нашего века, когда над шестой частью земного шара обрисовалась с окончательной резкостью исполинская фигура страшного человеческого существа, ещё издалека предвиденная и предсказанная великими пророками России.

 

Глава 3 Тёмный пастырь

 

Настанет год, России чёрный год,
Когда царей корона упадёт;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пищей многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жён
Низвергнутый не защитит закон;
. . .
И станет глад сей бедный край терзать…
 

Так начинается поразительное стихотворение, написанное шестнадцатилетним юношей Лермонтовым в 1830 году. Озаглавлено оно чётко: «Предсказание».

…И станет глад сей бедный край терзать;
. . .
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь — и поймёшь,
Зачем в руке его булатный нож.
И горе для тебя! Твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон,
И будет всё ужасно, мрачно в нём,
Как чёрный плащ с клонящимся пером.
В другой редакции последняя строка читается так:
Как чёрный плащ с возвышенным челом.
 

И в обоих вариантах последняя строка остаётся единственной, свидетельствующей о том, что поэту не всё было видно с одинаковой ясностью сквозь мглу грядущей сотни лет. «Клонящееся перо» — дань юношескому романтизму, перенос реквизита эпох прошлого на эпоху будущего. «Чёрный плащ» — выражение при помощи поэтического образа той непроницаемой тьмы, которая будет окутывать эту страшную фигуру, видимую из-за дыма и туч целого столетия. Что же касается выражения «возвышенное чело», то здесь или характерная черта лермонтовского Демона, перенесённая на человеческое существо почти сверхъестественной мощности, глубоко связанное с демоническим началом, или, быть может, указание на то, что в этом пророческом видении перед духовным взором поэта слились в одном образе две исторические фигуры следующего столетия, которые, будучи видимы ему во временной перспективе, как бы находили одна на другую, и Лермонтову не удалось различить, что высокое чело будет отличать не того окутанного мраком гиганта, а его предшественника.

— Всё ли спокойно в народе?
— Нет. Император убит.
Кто-то о новой свободе
На площадях говорит.
 

Это — стихотворение Александра Блока, написанное двумя годами раньше революции 1905 года.

— Все ли готовы подняться?
— Нет. Каменеют и ждут.
Кто-то велел дожидаться:
Бродят и песни поют.
— Кто же поставлен у власти?
Власти не хочет народ.
Дремлют гражданские страсти:
Слышно, что кто-то идёт.
 

Сжатые, очень точные формулировки, передающие общественную атмосферу накануне первой революции. Но дальше начинается нечто неожиданное:

— Кто ж он, народный смиритель?
— Тёмен, и зол, и свиреп:
Инок у входа в обитель
Видел его — и ослеп.
Он к неизведанным безднам
Гонит людей, как стада…
Посохом гонит железным…
— Боже! Бежим от Суда!
 

Но бежать было поздно. Появление этого существа было предопределено слишком давно и подготовлено слишком могущественными силами инфракосмоса. В русской литературе прошлого века имеется и ещё одно предсказание о нём, ещё более поражающее. В особенности если учесть, что оно принадлежит перу автора, от метаисторических представлений и чувств далёкого. Сделано оно не в стихах, а в прозе, и содержание его настолько глубоко, что мне придётся в этом месте нарушить правило, принятое в работе над настоящей книгой: не злоупотреблять цитатами. Я вынужден дать целую цепь цитат, жалея только о том, что границы книги не позволяют включить в неё всего, что относится до предварения этого существа в одном из весьма известных произведений русской классики. Начну с сокращённой передачи описания воображаемого портрета этого существа.

«Это мужчина среднего роста с каким-то деревянным лицом… как смоль чёрные волосы покрывают конический череп и плотно, как ермолка, обрамляют узкий… лоб. Глаза… осенённые несколько припухшими веками; взгляд чистый, без колебаний; губы тонкие, бледные, опушённые подстриженною щетиной усов; челюсти развитые, но без выдающегося выражения плотоядности, а с каким-то необъяснимым букетом готовности раздробить или перекусить пополам. Одет в военного покроя сюртук, застёгнутый на всё пуговицы».

Читаешь — и вздрагиваешь. Что это? Когда и о ком написано? — Написано в шестидесятых годах прошлого века. Но почему же такое невероятное совпадение с обликом, слишком уж памятным не людям шестидесятых годов, а именно нашему поколению? — Читаем дальше.

«На лице не видно никаких вопросов; напротив того, во всех чертах выступает какая-то солдатски невозмутимая уверенность, что всё вопросы давно уже решены. Какие это вопросы? Как они решены?.. Может быть, это вопрос о всеобщем истреблении, а может быть, только о том, чтобы всё люди имели грудь выпяченную вперёд на манер колеса? Ничего неизвестно. Известно только, что этот неизвестный вопрос во что бы то ни стало будет приведён в действие. А так как подобное противоестественное приурочение известного к неизвестному запутывает ещё более, то последствие такого положения может быть только одно: всеобщий панический страх».

«Перед глазами зрителя восстаёт чистейший тип идиота, принявшего какое-то мрачное решение и давшего себе клятву привести его в исполнение… когда же придатком к идиотству является властность, то дело ограждения общества значительно усложняется».

«Угрюм-Бурчеев принадлежал к числу самых фанатических нивелираторов. Начертавши прямую линию, он замыслил втиснуть в неё видимый и невидимый мир с таким непременным расчётом, чтоб нельзя было повернуться ни взад, ни вперёд, ни направо, ни налево»36«Нет ничего опаснее, как воображение прохвоста, не сдерживаемого уздою и не угрожаемого непрерывным представлением о возможности наказания на теле. Однажды возбуждённое, оно сбрасывает с себя всякое иго действительности и начинает рисовать своему обладателю предприятия самые грандиозные». А Угрюм-Бурчеев был «прохвост всем своим существом, всеми своими помыслами… Виртуозность прямолинейности засела, точно ивовый кол, в его скорбной голове, пустив там целую непроглядную сеть корней и разветвлений. Это был какой-то таинственный лес, преисполненный волшебных сновидений. Таинственные тени гуськом шли одна за другой, застёгнутые, выстриженные, однообразным шагом, в однообразных одеждах, всё шли, всё шли… Ещё задолго до прибытия в Глупов, он уже составил в своей голове целый систематизированный бред, в котором до последней мелочи были регулированы все подробности будущего устройства этой злосчастной муниципии».

«На другой же день по приезде он обошёл весь город… Шёл он долго, всё простирая руку и проектируя, и только тогда, когда глазам его представилась река, он почувствовал, что с ним совершилось нечто необыкновенное. Он позабыл… он ничего подобного не предвидел… Излучистая полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза, сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под взглядом этого административного василиска.

— Кто тут? — спросил он в ужасе.

Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее».

«…Дома он через минуту уже решил вопрос по существу. Два одинаково великих подвига предстояли ему: разрушить город и устранить реку. Средства для исполнения первого подвига были обдуманы уже заранее; средства для исполнения второго представлялись ему неясно и сбивчиво. Но так как не было той силы в природе, которая могла бы убедить прохвоста в неведении чего бы то ни было, то в этом случае невежество являлось не только равносильным знанию, но даже в известном смысле было прочнее его. Он не был ни технолог, ни инженер; но он был твёрдой души прохвост, а это тоже своего рода сила, обладая которою можно покорить мир».

«Город приник; в воздухе чувствовалась спёртость и духота. Он ещё не сделал никаких распоряжений, не высказал никаких мыслей, никому не сообщил своих планов, а всё уже понимали, что пришёл конец».

Конец начался, как известно всем, читавшим Щедрина, с разрушения старого города до основания и со свезения всего образовавшегося мусора, включая навоз, к реке.

«И вот вожделенная минута наступила… Созвавши будочников, он привёл их к берегу реки, отмерил шагами пространство, указал глазами на течение и ясным голосом произнёс:

— От сих мест — до сих!

Как ни были забиты обыватели, но и они восчувствовали. До сих пор разрушались только дела рук человеческих, теперь же очередь доходила до дела извечного, нерукотворного…

— Гони! — скомандовал он будочникам, вскидывая глазами на колышущуюся толпу.

Борьба с природой восприняла начало».

Борьба с природой!.. — Общепринято мнение, что в образе Угрюм-Бурчеева Щедрин воспроизвёл — разумеется, в сатирическом преломлении — образ Аракчеева. Это доказывается и некоторыми чертами внешнего сходства между щедринским героем и обликом гнусного временщика, и явной пародией на военные поселения, которую представляла собой административная и градостроительная система, мечтавшаяся Угрюм-Бурчееву. Ясно также, что в этом образе отразился в какой-то мере и реальный исторический образ другого деспота, наложившего на Россию ещё более резкий отпечаток, и к тому же более близкого к Щедрину хронологически: образ Николая I. Но… борьба с природой? Ни Аракчеев, ни Николай не сносили городов с лица земли, дабы строить на их месте новые, по их скудоумному ранжиру разграфлённые; ни тот, ни другой не сгоняли всё население на бессмысленную и слепую борьбу с природой.

Наконец горы мусора запрудили реку.

«Раздался треск, свист и какое-то громадное клокотание… Затем всё смолкло; река на минуту остановилась и тихо-тихо начала разливаться по луговой стороне. К вечеру разлив был до того велик, что не видно было пределов его, а вода между тем всё прибывала и прибывала. Откуда-то слышался гул; казалось, что где-то рушатся целые деревни и там раздаются вопли, стоны и проклятия. Плыли по воде стоги сена, брёвна, плоты, обломки изб и, достигнув плотины… сбивались в кучу в одном месте».

Известно, что замыслы Угрюм-Бурчеева потерпели крах на следующее же утро. За ночь река размыла и унесла плотину и снова двигалась в своих берегах. Тогда ошеломлённый преобразователь решил уйти от реки и построить мечтаемый город Непреклонск на новом месте, на ровной, как скатерть, низине. Там, наконец, его сморило, и он заснул с топором в руке.

«Изнурённые, обруганные и уничтоженные, глуповцы после долгого перерыва в первый раз вздохнули свободно. Они взглянули друг на друга — и вдруг устыдились. Они не понимали, что именно произошло вокруг них, но чувствовали, что воздух наполнен сквернословием и что далее дышать в этом воздухе невозможно. Была ли у них история, были ли в этой истории моменты, когда они имели возможность проявить свою самостоятельность? — ничего они не помнили. Помнили только, что у них были Урус-Кугуш-Кильдибаевы, Негодяевы, Бородавкины и, в довершение позора, этот ужасный, этот бесславный прохвост! И всё это глушило, грызло, рвало зубами — во имя чего? Груди захлёстывало кровью, лица судорожно искривляло гневом при воспоминании о бесславном идиоте, который с топором в руке пришёл неведомо отколь и с неисповедимой наглостью изрёк смертный приговор прошедшему, настоящему и будущему…»

Угрюм-Бурчеев проснулся и возвратился к сооружению Непреклонска, но атмосфера неуловимо изменилась. «Он начал нечто подозревать. Его поразила тишина во время дня и шорох во время ночи. Он видел, как, с наступлением сумерек, какие-то тени бродили по городу и исчезали неведомо куда, и как, с рассветом дня, те же самые тени вновь появлялись в городе и разбегались по домам. Несколько дней сряду повторялось это явление, и всякий раз он порываются выбежать из дома, чтобы лично расследовать причину ночной суматохи, но суеверный страх удерживал его».

Цитаты кончились.

Удивительно в них, конечно, не то, что великий сатирик дал односторонний — не реалистический, а резко гротескный — образ, доведённый до чудовищности. На то он и сатирик. Удивительно то, что, отталкиваясь от конкретных исторических фигур прошлого, фигур гораздо меньшего масштаба, он предварил в своём творении исполинскую фигуру будущего. Конечно, он увидел и изобразил её только с одной стороны, с той самой, которая роднила её с российскими деспотами прошлого. Но долгое, острое, исполненное душевной боли и муки вглядывание мыслителя в типичные образы отечественной истории и в её тенденции привело его к пророчеству о том, что тираническая тенденция, проявлявшаяся и в Бироне, и в Павле, и в Аракчееве, и в Николае, достигнет своей кульминации лишь в грядущем, и тогда появится на вершинах власти тот, на одну из существеннейших сторон которого Угрюм-Бурчеев похож больше, чем на любого из его предтеч.

Великие тираны российской истории Иоанн Грозный и Николай I были орудиями демона великодержавной государственности — и только. Этим исчерпывалось их метаисторическое значение, если не говорить о том, что в первый период царствования Грозного через этого царя волил демиург, а в конце — Велга. Орудием очередного Жругра был и Сталин, но всё дело в том, что этим отнюдь не исчерпывалось его метаисторическое значение.

Как ни велика была Россия при Грозном и особенно при Николае, но её победы и поражения, возрастание или ослабление её мощи могли непосредственно отражаться на судьбах лишь ограниченной географической зоны: Средней Европы, Среднего и Ближнего Востока. Воинствующая российская идеология двух первых Жругров — идея Третьего Рима и концепция «самодержавие, православие, народность» — были отмечены провинциализмом, узконациональным и конфессиональным. Это вполне соответствовало той стадии мирового технического развития и международных связей, которой достигло тогда человечество. Но связи укреплялись и расширялись, а достижения техники изменили самоё понятие географического пространства, приблизив друг к другу континенты, а воинственных соседей уперев друг в друга границами с такой плотностью, с какою упираются один в другого лбами борющиеся бараны. Передовое место в истории Россия заняла с той минуты, когда внутри неё к власти пришла — впервые в мире — интернациональная Доктрина. Россия стала первой страной, вооружённой такой идеологией, какая могла бы, в принципе, распространиться на всё страны земного шара. Даже больше того: в Доктрине был заложен такой импульс к расширению, который предполагал своим пределом именно только границы планеты. Когда мы говорим о мировых империях или мировых претензиях великих завоевателей прошлого, от Чингиз-хана до Наполеона и Британской империи, мы употребляем слово «мировой» в значении условном. Революционная Россия с её Доктриной была первой в истории носительницей мировой тенденции в совершенно безусловном смысле. Секрет же заключался в том, что вместо мечты о всемирной гегемонии какого-либо отдельного народа (мечты утопической, ибо ни один народ не достаточно многочислен для этого) теперь прокламировалась идея всемирного содружества народов, объединённых новым социальным строем, который должен был возникнуть везде в результате революционных взрывов. Революционизирующее, освободительное влияние этой концепции для внероссийских стран, в особенности для колоний и полуколоний Востока и Юга, было колоссально. В одних из стран оно постепенно развивалось по программе, намеченной в Москве, в другие было принесено на штыках советских армий. Немало нашлось и таких стран, как Индия или Бирма, где это революционизирующее начало резко изменило свою этическую и политическую окраску. Но как бы там ни было, везде вовлекались в революционную или преобразовательную деятельность массы именно тех сверхнародов, тех стран, тех наций, а вовсе не одной только России. Россия стремилась лишь, по мере возможности, сохранить за собой роль направляющей силы (что, конечно, удавалось ей далеко не всегда, и чем дальше во времени, тем меньше).

Естественно поэтому, что за образами обоих вождей революционной России видятся не только очертания третьего русского уицраора, но явственно выступает тень существа неизмеримо более огромного, существа планетарного — того осуществителя великого демонического плана, который носит имя Урпарпа.

Но значение, роли и сама природа этих двух человекоорудий были глубоко различны.

Первый из них был человеком. Таким же человеком, как и почти всё носители светлых или тёмных миссий. Конечно, над его шельтом и всеми остальными компонентами его существа велась многолетняя, если не вековая, работа, дабы превратить его в послушное орудие иноприродной воли. Но при всём том его личная монада оставалась незатронутой, она парила по-прежнему в своём многосолнечном Ирольне, и его человеческий образ, его характер неизбежно отражал в какой-то мере свет этой монады, сколько бы преград ни ставили между монадой и человеком его демонические пестуны. В характере оставались даже и такие свойства, которые казались мешающими с точки зрения его миссии, но которые не могли быть заглушены окончательно. Этот человек не сделался ни кровожаден, ни активно жесток; он упорно веровал в Доктрину и работал не во имя своё, а во имя этого идеала. Он по-своему любил народ и человечество, хотя и обобщённо-абстрактной, мечтательно-головной любовью. Он желал им блага, как сам это благо понимал, и если прибегал порой к весьма крутым мерам, умея проявлять даже неумолимость, то это диктовалось не мстительностью, не бесчеловечностью, а уверенностью в том, что такова печальная революционная необходимость. Пролитие крови или причинение страданий само по себе не доставляло ему никакого наслаждения. Даже когда совершённый против него террористический акт вызвал его тяжёлое ранение и едва не стоил ему жизни, вождь нашёл в себе нравственную силу и достаточную политическую дальнозоркость, а может быть и гуманность, чтобы настоять на том, чтобы политическая преступница была подвергнута не казни, а тюремному заключению. К своим товарищам по партии он относился с отеческой бережностью и даже против тех из них, которые возглавляли внутри партии оппозиционные течения, он не принимал иных мер, кроме дискуссионной борьбы, партийного внушения и давления собственного авторитета. Политические деятели, много раз демонстрировавшие своё инакомыслие, как Троцкий, Зиновьев, Бухарин, оставались активными членами элиты и несли громадную нагрузку в общем партийно-государственном труде.

Множество случаев, когда его вмешательство предотвращало незаслуженно суровую кару или слишком крутое мероприятие властей на местах, доказывают, что первому вождю нередко бывали доступны общечеловеческие чувства жалости, сочувствия, справедливости. Слишком искренне впитал он в себя демократические идеалы предыдущих поколений; он был слишком интеллигентен для того, чтобы его удалось превратить в тирана. Доказывается всё это и его отношением к так называвшимся тогда нацменьшинствам: его указания на этот счёт проникнуты такой заботливостью о том, чтобы не ранить болезненно обострившееся благодаря вековым гонениям национальное самолюбие, полны такой настороженной человечностью и таким пониманием психологии угнетённых наций, что диву даешься: как могли подобные указания столь беззастенчиво и цинично попираться его преемником.

Ленин был интернационалистом не на словах, а на деле. Он во многом был осуществителем тёмной миссии, но он глубоко верил в то, что его деятельность направлена на благо человечества.

Другая природа и другое предсуществование второго вождя определили и совершенно другой его характер.

Каждая из инкарнаций этого существа была как бы очередной репетицией. В предпоследний раз он явился на исторической арене в том самом облике, который с гениальной метаисторической прозорливостью запечатлел Достоевский в своём «Великом инквизиторе». Это не был Торквемада или кто-либо другой из крупнейших руководителей этого сатанинского опыта; но и к рядовым работникам инквизиции он не принадлежал. Он появился уже на некотором спаде политической волны, и в течение его многолетней жизни ему стало ясно, что превратить католическую церковь в послушный механизм Гагтунгра, в путь ко всемирной тирании, не удастся. Но опыт деятельности в русле инквизиции очень много дал этому существу, развив в нём жажду власти, жажду крови, садистическую жестокость и в то же время наметив способы связи между инспирацией Гагтунгра, точнее — Урпарпа, и его дневным сознанием. Эта инспирация стала восприниматься временами уже не только через подсознательную сферу, как раньше, а непосредственно подаваться в круг его бодрствующего ума. Есть специальный термин: хохха. Он обозначает сатанинское восхищение, то есть тип таких экстатических состояний, когда человек вступает в общение с высокими демоническими силами не во сне, не в трансе, а при полной сознательности. Теперь, в XVI веке, в Испании, хохха стала доступна этому существу. Оно достигло ступени осознанного сатанизма.

Промежуток между этой инкарнацией и следующей протекал сперва, конечно, на Дне, куда шельт вместе с астралом были сброшены грузом ужасной кармы; а затем в Гашшарве: извлечённый туда Урпарпом и его слугами, потенциальный антихрист подготавливался там свыше 200 лет к своему новому воплощению. Напомню, что монада, некогда похищенная для него из Ирольна самим Гагтунгром у одного из императоров Древнего Рима, продолжала томиться в плену, в пучине лилового океана, в Дигме, а как бы обезглавленный шельт императора пребывал в подобии летаргического сна в одном из застенков Гашшарвы.

Кажется, однако, что в глубине существа, о коем идёт речь, оставалась ещё, вопреки осознанному преклонению перед Гагтунгром, то ли крохотная искра, то ли некоторая тень сомнения в правильности своего выбора. Возможно, впрочем, что это был просто инстинктивный страх перед невообразимо ужасной катастрофой после грядущего апофеоза. Так или иначе, эта искра была наконец потушена в начале его нового существования на земле. В маленькой стране на границе Азии и Европы, в горной деревушке, в бедной верующей семье снова увидело солнечный свет это существо; и ещё подростком распростилось оно навсегда со всем, что прямо или косвенно связано с христианством. Казалось, Провиденциальные силы ещё раз приоткрыли ему двери спасения, предоставив возможность дальнейшего пути в лоне церкви, в сане священника. Но какие перспективы могла бы сулить эта скромная дорога существу, одержимому импульсом владычества надо всем миром? С подготовкой к духовному пути — в обоих значениях этого слова — было покончено навсегда — окончательно и бесповоротно. Возможно также, что выбор, по существу, был сделан раньше, ещё в Гашшарве, теперь же он только нашёл соответствующее выражение в Энрофе. Объект многовековых попечений дьявола примкнул к революционному движению на Кавказе и основательно проштудировал Доктрину, отчётливо поняв, что не найти ему ни лучшей маски, ни лучшей программы для первых мероприятий после захвата власти.

Но почему, вернее, зачем это существо, предназначенное к владычеству над Россией, было рождено не в русской семье, а в недрах другого, окраинного, маленького народа? Очевидно, затем же, зачем Наполеон был рождён не французом, а корсиканцем, не наследником по крови и духу великой французской культуры и национального характера этого народа, а, напротив, узурпатором вдвойне: захватчиком не только власти, к которой он не был призван ни обществом, ни правом наследования, но ещё вдобавок власти в стране чужой, а не в своей собственной. И Корсика, и Грузия, страны суровые, горные, культурно отсталые, где человеческая жизнь стоит дёшево, а всякий конфликт перерастает в кровавое столкновение, сделали своё дело, укрепив в обоих своих порождениях глубокое презрение к ценности человеческой жизни, жгучую мстительность, неумение прощать и ту поразительную лёгкость, с какой уроженцы этих стран готовы пустить в ход оружие. Для того чтобы лучше выполнить своё предназначение во Франции и в России, оба эти существа должны были быть как бы чужеродными телами в теле обеих великих стран, не связанными никакими иррациональными, глубинными, духовными нитями с тем народом, которому предстояло стать главной ареной их деятельности и их жертвой по преимуществу. Надо было прийти «с топором в руке неведомо отколь и с неисповедимой наглостью» действовать так, как действует завоеватель на порабощённой земле.

Людовик XIV хладнокровно вёл свои войны, отождествляя государство с самим собой и посылая на смерть тысячи французов. Пётр I пожертвовал несколькими десятками тысяч крепостных крестьянских душ ради сооружения Петербурга. Ленин трудился ради мировой революции, которая стоила бы жизни, вероятно, миллиону человек. Но бросить чуть не половину мужского населения Франции в пасть непрерывных войн, имевших единственной целью расширение зоны личного властвования; пожертвовать для спасения своего никем и ничем не благословлённого престола по крайней мере десятью миллионами российских солдат, а потом посадить за проволочную изгородь одну пятую часть населения страны и при этом быть готовым на превращение в лунный ландшафт её прекраснейших городов и самых цветущих областей ради химеры распространения своего владычества на всю планету — нет, на такие деяния не отважились бы ни Людовик, ни Пётр, ни Ленин — никто, в чьих жилах течёт та же кровь, что и проливаемая кровь народа, для кого культурные ценности нации — его ценности, её прошлое и будущее — его прошлое и будущее, а земля, по которой он ступает, — драгоценная, милая и незаменимая земля Родины.

Но «отец лжи», подготавливая своё детище из века в век, никогда не внушал ему, разумеется, всей правды — ни о конечных целях и возможностях, ни о значении отдельных этапов подготовки. Обеспечивая его инкарнацию в последний раз, великий демонический разум понимал, что для царства антихриста в Энрофе ещё не созрели условия, равно как и сам кандидат совершенно не готов для подобной роли. В его существе ещё не были припасены вместилища для тех сверхчеловеческих даров, какие были бы необходимы владыке мира. Органы, которые впоследствии должны были развиться в его материальном составе, оставались ещё в зачатке. Ещё некуда было вложить гениальность научную, гениальность государственную, гениальность художественную, гениальность тёмной религиозности. Ибо способности к погружению в состояние хохха ещё недостаточно для того, чтобы облечь материал, полученный через дьявольское духовидение, в обаятельные для человечества формы великой квазирелигии. Урпарп знал лучше всех, что предстоит ещё не спектакль, а только генеральная репетиция. Но следовало укреплять в сознании детища иллюзию о том, что это — не репетиция, а уже долгожданный спектакль и что именно в этой инкарнации он сможет достичь, если будет играть хорошо, своей всемирной цели. Такая иллюзия явилась бы сильнейшим стимулом для актёра — играть во всю силу: сильнейшим стимулом в его деятельности на посту вождя всемирного революционного потока.

Жутко вглядываться в сохранившийся портрет этого существа ещё в те дни, когда оно было ребёнком. Какой потрясающий контраст с лицом маленького Ленина! Ничего мальчишеского, ни проблеска детского!.. Удивительно странный лоб, настолько сниженный и суженный кромкой чёрных, гладко прилизанных, надвинутых «как ермолка» волос, что это производило бы впечатление дегенерации, если бы под волосами не обозначался поразительной формы череп — конический череп — не закругляющийся плавной линией назад, а вздымающийся вверх и вверх до самой маковки. Заостряясь, он наконец увенчивается тою выпуклостью, которая говорит о высокой мистической одарённости. Подбородок длинный и узкий; впоследствии он резко раздастся вширь. Нос воинственно выдаётся вперёд; в очертаниях сухих и бледных, стиснутых губ — упорство, бессердечие и странная, неинтеллигентная тупость. А глаза, напряжённо сдвинутые, глядят так угрюмо, самоуверенно и с такой заведомой враждебностью ко всему, что перед ними находится, какой никогда не встретишь у ребёнка.

Тридцать лет повсеместно маячил перед нами портрет этого существа — уже не мальчиком, разумеется, а мужчиной. Нельзя было сделать ни шага, чтобы не встретить его справа, слева или впереди. И трудно освободиться от привычки к этому лицу, от множества ассоциаций, вызываемых у нас при его виде, и взглянуть на эти черты непредубеждённо. На большинстве портретов глаза вождя слегка сощурены, как бы полуприкрыты чуть-чуть припухшими веками. Иногда — это гримаса, долженствующая имитировать добродушно-хитрую полуусмешку, как у Ленина, иногда же это похоже на напряжённое всматривание вдаль. Лишь на известном портрете, принадлежащем кисти Бродского, глаза раскрыты так, как им надлежит быть: непроглядная тьма, свирепая и грозная, смотрит оттуда. Густые волосы, зачёсанные назад, скрывают ненормальность черепа; знаменитые усы смягчают слишком разоблачающую линию губ. Впрочем, усы и сами по себе вносят немаловажный оттенок: оттенок какой-то пошловатой примитивности, как если бы их обладатель гордился своей мужской грубостью и сам культивировал её в себе. Узкий в детстве овал лица давно заменился чётко очерченным квадратом: это объясняется развившейся с годами сокрушительной мощью челюстей, способных, кажется, перемолоть камни. Неимоверная воля отпечаталась на этом лице и столь же безграничная самоуверенность. Ни единой черты, говорящей — не то чтобы об одухотворённости, но хотя бы о развитой интеллигентности. Только убийственную хитрость в сочетании с непонятной тупостью можно разглядеть в этих чертах, да ещё нечто, вызывающее недоумение и тревогу: череп! череп! что вмещают эти необычайные выпуклости головы, что обозначают эти уникальные пропорции?

Хитрость, воля, тупость, бесчеловечность — ведь таких свойств недостаточно, чтобы оставить в истории такой след, какой оставил он. Должны быть налицо и дарования высшего порядка. Может быть, о них свидетельствует то, что на портрете не может быть запечатлено, — голос, тембр, дикция? Но всё мы, его современники, слышали этот лишённый вибраций, выхолощенный от нюансов, медлительный и тупой голос автомата, эту дикцию восточного человека, не сумевшего овладеть до конца правильным русским языком.

Кто же это? неужели и вправду идиот? Но когда же и где, кроме города Глупова, идиот становился полновластным правителем, и притом в огромном государстве? становился не по праву наследования, а собственными усилиями? Ведь для того, чтобы захватить власть и после этого три десятилетия единолично править исполинской державой, заставляя дрожать целые континенты, — для этого надо обладать и кое-чем другим, кроме идиотизма.

Но оставим портрет, приглядимся к биографии государственного человека.

Вопреки открытому и ясному завещанию Ленина, предостерегавшего партию от вручения слишком обширных полномочий этому любителю «острых блюд», любитель сумел в два-три года растолкать локтями всех других претендентов, обладавших большими заслугами и большими достоинствами; сумел мастерски проведёнными интригами довести всех конкурентов, которые не успели умереть сами, до казни или остракизма; не преминул раздавить, как гнёзда насекомых, одну за другой всё оппозиционные группы внутри партии и вне её; нашёл способы истолочь в порошок интеллигенцию — рассадник разномыслия — и взамен создать свой собственный эквивалент этого культурного слоя; разрушил внешние покровы и формы религии, заставив её в то же время служить верой и правдой его интересам; ухитрился создать такой культурный режим, при котором даже самая отчаянная голова была бы лишена фактической возможности возвысить голос против этого режима; умудрился соорудить такой аппарат безопасности, при котором жизнь владыки сделалась абсолютно недосягаемой ни для яда, ни для кинжала, ни для пуль, ни для бомб; посадил на всякий случай за решетку несколько миллионов человек; сумел слить голоса остального населения в неумолчном гимне — ему, только ему, любимому, мудрому, родному, — о, воистину для всего этого нужно было обладать гениальностью. Гениальностью особой, специфической: тёмной гениальностью тиранствования.

Гениальность же тиранствования слагается в основном из двух сил: величайшей силы самоутверждения и величайшей жестокости.

По-видимому, в истории человечества ещё не было существа, одержимого жаждой самоутверждения с такой силой, накалом, темпераментом. Какой жалкой выглядит сорокаметровая статуя Нерона в образе Аполлона, некогда сооружённая им возле Колизея, если сопоставить её со многими тысячами статуй революционного вождя, воздвигнутых повсеместно, на любой привокзальной площади, в любом парке, в любом заводском дворе, а размерами варьировавшихся от масштабов обычного памятника до масштабов Колосса Родосского! Заставить назвать своим именем главную улицу в каждом городе и добрую треть всех колхозов страны; принудить любое общественное собрание, каким бы вопросам оно ни было посвящено, завершаться овацией в честь вождя; вменить это прославление в обязанность всем видам искусства, литературы, музыки, науки; вынудить в XX веке половину человечества считать его корифеем всех отраслей знания; наладить механизм фальсификации исторических документов, чтобы революционные или государственные заслуги побеждённых соперников приписывались только ему; написать новое евангелие, в котором прославлять самого себя, и заставить всё население штудировать этот хлам чуть ли не наизусть; навести такого туману, что неисчислимые массы людей за рубежом уверовали в то, что им выпало величайшее счастье — жить одновременно с гениальнейшим, мудрейшим и гуманнейшим из смертных… Что рядом с этим всё поползновения деспотов прошлого: и фальсификация истории Рамзесом II, и молитвы перед своим изображением во храме, которые вынуждал Калигула у некоторых жрецов, и истошный рёв «Хайль Гитлер», десять лет громыхавший над Германией37, и даже горы человеческих черепов или караваны с корзинами, полными вырванных человеческих глаз, — апофеозы, до которых додумывалось приземистое воображение всяких чингиз-ханов и тимуров.

Известно, что Сталин был весьма озабочен реабилитацией некоторых страшилищ прошлого, например Ивана Грозного, Малюты Скуратова. И однако, о том же Грозном он пренебрежительно заметил под конец: «Казнит горстку бояр, а потом две недели молится и кается. Хлюпик!» Да, назвать Грозного хлюпиком имел право, пожалуй, только он.

Эти беспрецедентные формы и масштабы тиранствования говорят о сверхчеловеческой жажде самоутверждения и столь же сверхчеловеческой жестокости.

Он был кровожаден, как истый демон. Какими соображениями государственной пользы, хотя бы и искажённо понятыми, объяснишь систему периодически производившихся массовых кровопусканий? — В первый раз он это позволил себе в начале коллективизации, когда кулачество, точнее — зажиточное крестьянство, ликвидировалось, по его предначертанию, «как класс». Толпы людей лишались средств к существованию и, в условиях гибельных даже для скота, перебрасывались в необжитые районы, где и отдавали Богу свои души. «Откуда-то слышался гул; казалось, что где-то рушатся целые деревни и там раздаются вопли, стоны и проклятия. Плыли по воде стоги сена, брёвна, плоты, обломки изб…» Нет сомнения, что если бы коллективизацией сельского хозяйства руководил хотя бы Ленин — о подлинных гуманистах и демократах я уже не говорю, — это мероприятие было бы проведено совершенно другими методами. Её осуществили бы с осторожной медлительностью, не принуждением, а наглядной демонстрацией выгоды и целесообразности колхозов, оберегая при этом всё материальные ценности единоличных хозяйств. От этого выиграло бы и крестьянство, и сельское хозяйство, и само государство, и вся мировая Доктрина в целом. Вместо этого на Украине и в некоторых других местах в 1933 году наступил неслыханный голод, дело дошло до людоедства, и, может быть, историки будущего сумеют установить хотя бы приблизительную цифру жертв этой группы мероприятий. Вслед за первой гекатомбой воздвигалась и вторая: жертвы разгрома религиозных конфессий. Короткая передышка, пока полчища Гагтунгра переваривали великолепную порцию гавваха, — и вот уже несётся новое блюдо на пиршественные столы в Гашшарве и Дигме: два или три миллиона жертв «ежовщины». Ещё немного — и начинает расти гекатомба жертв Отечественной войны. Второго вождя можно считать одним из её виновников лишь относительно, но ответственность за масштабы человеческих жертв несёт и он. Едва начинает в 1945 году иссякать этот источник гавваха, как человекоорудие Урпарпа уже спешит озаботиться о новом. Воевать больше нельзя — военные ресурсы истощаются, да и враг сумел забежать вперёд, изобретя атомную бомбу; значит, надо обеспечить новые потоки гавваха в условиях международного мира.

Начинаются массовые репрессии. Без разбора, без смысла, с нескончаемой фабрикацией дел на пустом месте, со зверскими пытками и с таким режимом в некоторых «спецлагерях», перед которым меркнут Освенцимы и Бухенвальды. Разумеется, сейчас мы ещё не располагаем точными цифровыми данными о жертвах этого периода. Несомненно, однако, что цифры погибших в лагерях с 1945 по 1953 год составляют несколько миллионов, а если прибавить сюда погибших раньше, а также тех, кого массовое досрочное освобождение при Хрущёве вызволило из лагерей на краю могилы, придётся забыть о прежних единицах счёта и перейти уже к операциям с десятками миллионов.

Пытаясь осмыслить происходившее, люди становились в тупик. Пробовали объяснить зверства происками и коварными замыслами тех, кто, по ошибке вождя, был поставлен руководить системой безопасности. Этому способствовал и сам вождь, время от времени устраняя и сурово наказуя своих ставленников. Вслед за казнённым Ягодой канул в пучину Ежов, за ним Абакумов, а сейчас же после смерти вождя — тот, кто руководил системой безопасности по высочайшему повелению в течение 15 лет. Всем было ясно, что подобные мероприятия не только не вызывались соображениями государственной пользы, но, напротив, находились с этими интересами в вопиющем противоречии. Это будет ясно всякому историку. А метаисторику, сверх того, ясно, что в этих океанах гавваха не были заинтересованы ни Жругр, ни игвы, ибо они питаются не гаввахом, а психическими эманациями государственного комплекса человеческих чувств. В глазах метаисторика этими деяниями Сталин разоблачил себя уже не в качестве орудия Третьего уицраора, а в качестве орудия самого Великого Мучителя, ибо только Гагтунгр и демоны Гашшарвы были заинтересованы в притоке этих неслыханных объёмов гавваха.

Таким образом, уясняются оба компонента того, что мы можем назвать в этом существе гениальной способностью к тиранствованию: жажда самоутверждения и активная жестокость, доведённая до почти экстатической напряжённости.

Но ведь Сталин и поныне пользуется репутацией великого государственного деятеля — замечательного политика и дипломата, выдающегося полководца, первоклассного организатора, даже крупного деятеля культуры. Присмотримся: каковы главнейшие государственные задачи Сталина до второй мировой войны? Думается, их можно определить так: укрепление своего абсолютного единовластия и разгром какой бы то ни было оппозиции; борьба с духовностью; коллективизация сельского хозяйства; индустриализация; подготовка военной машины к отражению возможного нападения и к собственному прыжку на Запад, Восток и Юг; создание благоприятной для этого международной ситуации; максимальное сбережение человеческих ресурсов Советского Союза для последней схватки с капиталистическим миром.

Однако для укрепления собственного единовластия и полного разгрома всякой оппозиции совершенно нет надобности быть великим государственным умом. Достаточно быть гениальным тираном. Достаточно им быть также и для борьбы с духовностью теми методами, какими вёл её Сталин. О том, насколько антигосударственными были методы коллективизации, я уже говорил; добавлю теперь, что роковое отставание страны в производстве продуктов сельского хозяйства объясняется не только несуразностями самой коллективизации, но той политикой выжимания всех соков из крестьян и тем неумелым хозяйствованием, которыми отличался весь аграрный курс Сталина с начала и до конца. Имело немалое значение и то, что упор на чрезмерную убыстрённость темпов развития тяжёлой индустрии вырвал из деревни огромные массы людей; ещё большие массы вырвала Отечественная война, а после войны не было сделано ничего, чтобы стимулировать возвращение людей на землю и активно заинтересовать их в повышении производительности сельскохозяйственного труда. Слепая вера в воздействие чисто внешних средств повела к тому, что всё упования были возложены на механизацию сельского хозяйства. Итогом явилось обезлюдение деревни, расширение сектора пустующих земель, тысячи тракторов и комбайнов на остальном секторе и пустые животы колхозников. Естественно, что всеми правдами и неправдами люд убегал из деревень в города.

Выиграло бы государство и вся Доктрина в целом также и в том случае, если бы план индустриализации был не так однобок, если бы не было оставлено без должного внимания производство средств потребления. Но так как довлела не забота о благосостоянии населения, а о том, чтобы промышленность, в случае чего, легко можно было бы перевести на военные рельсы, то населению предлагалось потерпеть как-нибудь одну пятилетку, вторую, третью, четвёртую, а может быть и ещё две-три, ради того, чтобы обеспечить страну производством средств производства. В итоге, к концу тридцатилетнего царствования, продукции лёгкой промышленности, равно как и продукции сельского хозяйства, оказывалось едва достаточно, чтобы удовлетворить кое-как население больших городов, а остальное население принуждено было перманентно терпеть недостаток в самом необходимом.

Казалось бы, всё делается для создания военной машины неслыханной мощности. Но, как ни странно, и в этой, едва ли не главенствующей отрасли государственной работы, всё получалось каким-то роковым образом не так, как хотелось. Тиранство, не терпящее подле себя ни одного выдающегося человека, привело к тому, что незадолго до второй мировой войны верхушка советской армии была разгромлена и десятки талантливых военных руководителей истреблены неизвестно зачем и почему вместе с Тухачевским. Поражает, как мало эффекта дала забота об усилении военной авиации. Ещё поразительнее то, что в обоих первых пятилетних планах не уделено было никакого внимания строительству новых путей сообщения, и к моменту германского нашествия страна оказалась располагающей только той сетью железных дорог, большинство которых было построено ещё в XIX столетии. Даже самые важные в стратегическом отношении дороги, как, например, большая часть Московско-Киевской, оставались однопутными, а в огромных азиатских владениях за двадцать лет построена только одна серьёзная железная дорога — пресловутый Турксиб. Всё это неумелое руководство, вкупе с цепью внешнеполитических просчётов, имело своим итогом то, что в первый же год Отечественной войны советским армиям пришлось отдать врагу всё территории вплоть до Сталинграда.

Говорят о гениальном политике, замечательном дипломате. Трудно, однако, усмотреть что-либо замечательное в таком политическом курсе, который со времён революции и вплоть до 1941 года держит страну в международной изоляции; который из боязни чуждых идеологических веяний заколачивает наглухо всё окна — не только в Европу, но и куда бы то ни было; который своей поддержкой революционного движения в чужих странах и заявлениями о предстоящей борьбе с капитализмом не на жизнь, а на смерть вызывает в других странах сперва опасения, потом страх и, наконец, извлекает из небытия такую агрессивную встречную доктрину с бесчеловечной идеологией, как немецкий национал-социализм; который, не зная, какой враг опаснее — этот национализм или англо-французский колониализм, — мечется от переговоров с одним к договору о дружбе с другим и в конце концов получает от вероломного друга такой удар по голове, от которого трещит череп. Вряд ли можно считать более удачным этот политический курс в его дальнейшем развитии, когда выдающийся политик и замечательный дипломат даёт себя морочить обещаниями открыть второй фронт в 1942 году, потом в 1943 году и на протяжении трёх лет позволяет своему отечеству исходить кровью, а себе самому — проглатывать один дипломатический обман и провал за другим.

Правда, некоторые уроки из всего этого были извлечены. Бессильная ярость, бушевавшая в душе этого существа сперва под ударами немецкого соперника, а потом от сознания своей одураченности дипломатией западных держав, — ярость эта явилась сильнейшим стимулом к тому, чтобы в послевоенные годы обратить всё внимание, всю заботу, всё силы народа, всё ресурсы государства на то, чтобы догнать и перегнать в военном отношении сильнейшую державу Запада. К счастью, эта цель была достигнута уже после его смерти — к счастью потому, что, если бы он успел это сделать раньше, третья мировая война была бы к настоящей минуте уже далёким прошлым, равно как прошлым уже были бы Париж, Рим, Нью-Йорк, Лондон, Москва, Ленинград и всё прочее.

Думается, что Сталин обладал в известной мере способностями организатора. Без таких способностей нельзя координировать в своих руках водительство всеми отраслями государства, и притом государства до такой степени централизованного. В особенности заметно это было в годы войны, когда почти без отдыха и сна он руководил и военной машиной, и работой тыла, и международными сношениями, вмешиваясь во всё дела. Другой вопрос — кому, кроме него самого, было нужно это вмешательство во всё и во вся и выигрывало ли, в конце концов, от этого дело обороны. Только истинный гений или даже сверхгений мог бы в этой сумятице, дикой спешке, при молниеносном перепрыгивании от одного вопроса к совершенно другому, избежать грубых просчётов, скороспелых решений и неправильных выводов. Тиранство, не терпящее разделения прерогатив верховной власти ни с кем, и тут возобладало над умом и волей государственного деятеля.

Что касается применения к Сталину термина «полководец», то оно основано на явном недоразумении. История не видела и никогда не увидит полководца, не смеющего за всю четырёхлетнюю войну ни разу выехать на передовую, ни разу не вдохновившего солдат примером собственного бесстрашия и мужества, а, напротив, спрятавшегося в самом недоступном углу и там, вызывая к себе настоящих военных специалистов, боевых маршалов и генералов, которые несут на себе всю тяжесть фактического командования, испрашивающего их авторитетного мнения по каждому военному вопросу, чтобы затем присвоить себе эти мнения, эти решения, эти стратегические и тактические концепции. Надо думать, что Жуков, Рокоссовский или Малиновский могли бы многое порассказать о том, как умел этот верховный главнокомандующий оказываться мудрым инициатором того, что ему и не снилось до беседы с ними.

Азарт и государственная дальнозоркость — вещи плохо совместимые. Во время войны Сталин был, по-видимому, столь охвачен азартом, что послевоенное будущее мало интересовало его, и это приводило, конечно, к непоправимым промахам. Примером может служить то, что в течение четырёхлетней войны, когда под ружьё был взят каждый второй полноценный мужчина в государстве, генералиссимус, охваченный прямолинейной идеей «всё для войны», запрещал давать отпуска солдатам и офицерам. Естественным следствием этого было катастрофическое падение рождаемости. В приросте населения по годам образовалась четырёхлетняя зияющая дыра, которая должна была сказаться самым ужасным образом в период с 1959 по 1963 год, когда перед лицом нависшей третьей мировой войны в государстве не оказалось бы молодёжи призывных возрастов. Возможно, что руководитель думал, что третью войну ему удастся развязать и завершить раньше, чем поколение, рождённое в начале сороковых годов, достигнет призывного возраста.

Можно ли того, кто не только стрижёт, но и истребляет свой скот, назвать хорошим скотоводом? Можно ли такого хозяина, который заставляет выпалывать вместе с сорняками побеги овощей, не считать разрушителем собственного хозяйства? Можно ли такого руководителя политического курса, на которого вся военная мощь соседа сваливается как снег на голову, назвать хорошим политиком и дипломатом? Можно ли того, кто без причины и часто даже без повода истребляет испытанные кадры своих же сторонников, считать разумным лидером партии, истинным вождём? Это не пастух, а волк.

Итак, носитель своеобразной тёмной гениальности, которая проявлялась во всём, что имело отношение к тиранствованию, оказался обладателем государственных способностей никак не выше среднего. Сталин был дурным хозяином, дурным дипломатом, дурным руководителем партии, дурным государственным деятелем. Полководцем он не был вообще.

Но мы знаем некоторые проявления его личности, в которых сказалось качество ещё более низкое, чем «дурной». Это относится к сфере его так называемой культурной деятельности.

«Он не был ни инженером, ни технологом». Оставаясь дилетантом во всех областях знания, кроме, может быть, политико-экономических наук, но воображая себя гением энциклопедического типа, он с «неисповедимой наглостью» Угрюм-Бурчеева взялся за руководство всей научной жизнью Советского Союза. Конечно, он не занимался лабораторными исследованиями. Но деятельность всей системы Академии наук СССР, со всеми входящими в неё институтами, равно как и работа начальной, средней и высшей школ, направлялось согласно установкам, полученным персонально от Сталина. Этого мало. Организовывались широкие общественные дискуссии по вопросам биологических, физических, даже астрономических дисциплин, задачей которых были обсуждение и разработка такого угла зрения на текущие научные проблемы, какой предуказывался и определялся именно Сталиным. Но и этого мало. В некоторых областях науки он даже осмеливался выступать как учёный-исследователь; незачем напоминать, что при этом каждое его суждение становилось нерушимой догмой для всех специалистов этой научной области. Всем ещё памятны его работы в области языкознания, где общеизвестные истины, вроде мысли о том, что язык является основным средством общения людей, перемешивались со вздорными утверждениями. Достаточно напомнить безапелляционное утверждение о том, что мышление вне слов невозможно, — утверждение, загонявшее специалистов в тупик, так как оставалось совершенно необъяснимым, как же мыслит композитор, обдумывая своё новое творение, или архитектор, уясняя себе конструкцию будущего здания, или живописец, приступая к своей картине.

Будучи в очень слабой степени одарён образным мышлением и привыкнув почти всю свою умственную деятельность проводить через слово, Сталин, по-видимому, действительно совершенно не понимал природы художественного творчества. Однако это не мешало ему видеть в себе глубокого понимателя эстетических ценностей, проникновенного указателя, куда и как должны двигаться художественная литература, архитектура, живопись, музыка, театр. Общеизвестный афоризм по поводу сказки Горького «Девушка и смерть»: «Эта штука посильнее «Фауста» Гёте», — может быть не без пользы дополнен ещё одним, который теперь уже мало кто помнит, но документально точную фиксацию которого можно найти в газетах за 1926 или 1927 год. В те ещё патриархальные времена Сталин вместе с Луначарским и Калининым посетил выставку московской организации художников АХР. В назидание потомству высокие гости оставили в книге отзывов резюме своих впечатлений. Луначарский воспользовался случаем, чтобы со свойственным ему поверхностным блеском изложить целое эстетическое кредо. Калинин был скромнее: тактично оговорившись, что далёк от вопросов искусства, он безо всяких претензий отметил то, что ему понравилось или не понравилось на выставке и сжато объяснил, как сумел, почему именно понравилось. Третий посетитель оказался лаконичнее всех. Воспроизвожу его отзыв буквально: «По моему ничего. И. Сталин».

Но прошло всего 6–7 лет, и человек, изобличивший свой художественный идиотизм, добился такого положения, что поводья всех пегасов советского искусства и литературы оказались зажатыми в его кулаке.

Отпечаток художественной эклектики, внешнего гигантизма, безвкусицы и нуворишеского стремления к показной роскоши несмываем со всего того, чем Сталин собирался обессмертить себя как великого строителя, — будь то станции московского метро и высотные здания или волгодонские шлюзы и новые украшения Сталинграда. Отдельные частные удачи — счастливые достижения некоторых архитекторов, сумевших убедить вождя в своей художественной правоте, — тонут в абсурдном нагромождении разностильных элементов — дорических портиков и готических шпилей, ренессансных лоджий и модернизированных колонн, в лесу белых скульптурных групп, размахивающих мраморными знамёнами и эмблемами, как бы вопиющих о своём убожестве к самому небу, и в беспримерной нелепости мозаик, где фигуры в бесцветных партийных куртках и картузах маячат на золотом иератическом фоне Византии.

Гениальный тиран. Дурной хозяин. Неудавшийся учёный. Художественный идиот.

— Увы, — идиот. В этом Салтыков-Щедрин был прав. И не в одной только художественной области проявлялся этот злосчастный идиотизм. Идиотично было непонимание границ своих способностей и возможностей. Идиотичной была та негибкость ума, которая повинна в длинной цепи политических промахов, начиная от недооценки Гитлера в тридцатых годах и кончая разрывом с Югославией накануне пятидесятых. Идиотизмом отзывались и неумение уважать никого, кроме себя, и неумение понимать сколько-нибудь тонкие и сложные душевные движения. Несмотря на свою довольно большую эрудированность, Сталин оставался, как это ни странно, полуинтеллигентом.

Но почему же Урпарп не озаботился обогатить это существо и государственной, и научной, и художественной гениальностью? Разве это не способствовало бы всемирному торжеству Доктрины? О, ещё как способствовало бы! Если бы государственная гениальность предохранила бы второго вождя от длинной цепи воистину роковых ошибок, то через тридцать лет его правления коммунистическая Россия достигла бы баснословного экономического расцвета и небывалой силы влияния на народы всех стран. Если бы его универсальная научная гениальность обеспечила бы такое стремительное научное и техническое развитие России, что эта страна опередила бы развитие капиталистических государств и их военных машин, то весьма вероятно, что к середине XX века на очереди стоял бы не вопрос о коммунизации Кореи или Вьетнама, а о господстве Доктрины уже надо всем земным шаром. И если бы художественная гениальность второго вождя вызвала к жизни, вместо плоской галиматьи «Краткого курса» или нудной жвачки его докладов и речей, подлинные шедевры устного и письменного слова, способные «глаголом жечь сердца людей», и в самом деле — возможно, что носитель такой гениальности добился бы всемирной единоличной власти уже не в одних только мечтах.

Отсутствие у Сталина гениальности научной, государственной и художественной было следствием отчаянного сопротивления Провиденциальных сил. Тёмные дары гениальности научной и гениальности художественного слова, уже вложенные в него Урпарпом, удалось парализовать в астральном теле этого существа ещё до его рождения на Кавказе. Гениальность же государственная была вырвана у него уже после его появления в Энрофе, когда он был ребёнком. Ясно осознать происшедшее он не мог; да и Урпарп не считал нужным разъяснять ему это. Смутная же память об акте вручения ему тёмных даров продолжала в нём жить; отсюда и разрыв между глубокой верой в свою энциклопедическую гениальность и тем фактом, что ни в одной области, кроме тиранствования, он этой гениальности проявить не мог. Сталин — это потенциальный, недопроявившийся благодаря сопротивлению светлых начал, тёмный универсальный гений.

Впрочем, демонический разум не смотрел на Доктрину как на единственное, что может и должно объединить мир. Предусматривались и другие варианты. Интернациональная революционная Доктрина была только первой серьёзной попыткой, опытом, генеральной репетицией: в её ходе должно было выясниться, каким цементом и чьими силами можно добиться этого всемирного объединения прочнее и в то же время бездуховнее. Потенциальный, недопроявившийся тёмный гений мог бы быть изъят из Энрофа в Гашшарву с тем, чтобы пройти там окончательную подготовку и воспринять свою последнюю инкарнацию в следующем столетии, когда с его пути к абсолютной власти осуществлённая Доктрина убрала бы последнее препятствие, а тёмные дары были бы всё-таки вложены, втиснуты, впечатаны в него, потому что тогда Урпарп уже хорошо знал бы, каким оружием парализует эти дары светлое начало, и сумел бы избежать своего проигрыша во второй раз.

А во время последней репетиции должно было решиться и ещё многое другое. В частности, должно было решиться, действительно ли данный кандидат в антихристы сильнее всех других? Правда, этих других было, кажется, только два, а из этих двух один не мог быть, по разным причинам, рождён в это время в Энрофе. Но оставался второй, и схватка между ними должна была выяснить окончательно и безошибочно, кому следует играть главную роль в долгожданном спектакле.

Мне неизвестно, кем был, какими путями был ведом и как подготавливался другой кандидат. Я вижу только результаты. Я вижу, что гениальной способностью к тиранствованию обладал и он: та же жажда самоутверждения, та же кровожадность, та же способность на любое злодейство. Но человекоорудие третьего уицраора Германии, метаисторический смысл которого тоже отнюдь не исчерпывается инвольтацией его этим уицраором, не сумел довести эти качества до совершенства. Некоторые чисто человеческие черты в нём окончательно не искоренились.

Сталин вполне допускал такую возможность, что он доживёт до той ступени в развитии науки, когда она сможет продлить его жизнь намного дольше естественного человеческого предела, а может быть и дать ему даже физическое бессмертие. По-видимому, с годами эта мечта лишь укреплялась. Поэтому он планировал политику своей державы так, как будто ему никогда не придётся сойти со сцены. Он не думал о тех, кто будут его преемниками, не делал никаких распоряжений на случай своей смерти, никаких завещаний. «После меня хоть потоп», — мог бы он сказать, если бы его идею не выражал точнее другой афоризм: «Я буду всегда. Предположение, якобы что-то будет после меня, — лишено смысла». Бесчисленные скульптурные изображения собственной персоны, которые он тысячами насаждал везде, вовсе не следует понимать как стремление к увековечению своего образа в умах потомков. Может быть, сначала этот мотив и играл какую-то роль, но позднее он полностью заместился другим: это было не увековечение в умах потомков, а самопрославление для современников. Характерно, что при всём многообразии форм и приёмов в культе своей личности, он и не подумал тем не менее подготовить для себя мавзолей: он не желал допускать мысли, что ему придётся когда-нибудь быть похороненным либо мумифицированным.

Такое парение на высотах культа своей личности в разреженной атмосфере веры в своё бессмертие было его германскому сопернику не по плечу. Тот чувствовал себя величайшим завоевателем всех времён, личностью беспримерной и провиденциальной, призванной к осчастливливанию немецкого народа и к достижению мирового гегемона Германии. Он глухо намекал даже на то, что после войны даст народу новую религию. Но физически бессмертным он себя не воображал никогда, время от времени возвращаясь к разработке завещания своим преемникам. И даже официально назначил Геринга ближайшим наследником всех обязанностей и прав вождя.

Я не знаю, «отколь» пришёл он в немецкий Энроф, но, во всяком случае, он не был инородным телом в теле Германии. Это не проходимец без роду и племени, а человек, выражавший собою одну — правда, самую жуткую, но характерную — сторону германской нации. Он сам ощущал себя немцем плоть от плоти и кровь от крови. Он любил свою землю и свой народ странною любовью, в которой почти зоологический демосексуализм смешивался с мечтою — во что бы то ни стало даровать этому народу блаженство всемирного владычества. А с него самого было бы достаточно привести народ к этому блаженству, устроить его в нём, а после этого отойти в некие потусторонние высоты и наслаждаться, видя оттуда ослепительные плоды своих дел и впивая фимиам благодарных поколений.

Правда, когда война, грубо опрокинув всё его расчёты, оказалась не заманчивым блицкригом, а невиданной мясорубкой, шесть лет перемалывавшей плоть его народа (другие народы были ему глубоко безразличны), он, скрежеща зубами, с пеной у рта бросаясь на пол и грызя ковер от ярости, от досады и от горя о погибающих соотечественниках, всё же гнал и гнал их на убой вплоть до последней минуты своего существования. Но это было не то ледяное бездушие, с каким бросал в мясорубку миллионы русских его враг, а отчаянная попытка — дотянуть как-нибудь до минуты, когда фортуна обернётся к нему лицом и изобретённая наконец немцами атомная бомба превратит Москву и Лондон в ничто.

Его противопоставление себя и своего учения всякой духовности тоже не отличалось последовательностью и окончательностью. Он с благоволением поглядывал на поползновения некоторого круга, группировавшегося подле Матильды Людендорф, к установлению модернизированного культа древнегерманского язычества; вместе с тем он до конца не порывал и с христианством. Поощряя распространение в своей партии очень туманного, но всё же спиритуалистического мировоззрения («готтглеубих»), он сам за два дня до самоубийства обвенчался, как известно, по церковному обряду с Евой Браун.

Вообще, на картине его гибели есть некоторый налёт романтики. Это дрожащее от бомб убежище в подвалах Имперской канцелярии, эти поминутно получаемые известия о приближении орд врага уже к самому центру столицы, этот полусумасшедший, бледный до синевы, уже только шёпотом способный говорить человек, его дикая свадьба в последнюю минуту, его самоубийство со словами о том, что он уходит, но «из другого мира будет держать вахту здесь, в сердце Германии» — всё это, при всей фантасмагоричности, вполне человечно — не в смысле гуманности, разумеется, а в том смысле, что существо, пригодное к роли всемирного абсолютного тирана, никогда не могло бы опуститься до такой сентиментальной агонии.

Я не буду останавливаться на тех свойствах его характера и ума, которыми он уступал своему врагу и которые могут служить историку материалом для размышления. Я указываю только на те черты, которыми он, будучи сопоставлен со Сталиным, проигрывал под углом зрения метаистории в качестве кандидата в абсолютные тираны.

Проигрывала, под этим углом зрения (как, впрочем, и под всеми остальными углами) и его идеологическая концепция. Она была лишена именно той стороны, которой сильна была Доктрина: интернациональности. Мечта о владычестве 70-миллионного немецкого народа над двумя с лишним миллиардами земного шара действительно могла бы назваться бредовой. И если бы вторая мировая война окончилась, каким-нибудь чудом, победой Германии, концепцию пришлось бы в корне пересмотреть, расширив базу «нации» по крайней мере до границ европейской «расы господ». Но и тогда эта концепция, по самой своей природе, должна была бы стать объектом ненависти и отвращения для подавляющего большинства народов нашей планеты. Задача же Урпарпа заключается как раз в обратном: в кристаллизации такого учения, которое, тая в себе ядро будущей всемирной тирании, на первых порах казалось бы привлекательным для большинства.

Интересно отметить, что если концепция национал-социализма страдала безнадёжной националистической или расовой ограниченностью, то советская Доктрина — в том виде, в каком она пребывала в течение первых двадцати лет своего господства — отличалась противоположным дефектом: всё это время она относилась с пренебрежением и даже враждебностью к национальному импульсу в психологии масс. Национальное начало терпелось только в тех случаях, когда речь шла о национальных меньшинствах или об угнетённых нациях колоний. Но это было дефектом, и Сталин это понял. Он, несколькими годами раньше, из побуждений, недалёких, очевидно, от хулиганской потребности колотить зеркала и разбивать статуи, сносивший безо всякой нужды памятники русского зодчества, превращавший чёрт знает во что храмы и монастыри, а иные гражданские сооружения уничтожавший под предлогом выпрямления улиц (то есть ради злосчастной идеи «прямолинейности»), — теперь вдруг обратился к национальному прошлому России, реабилитировал целый пантеон русских государственных деятелей прежних эпох и стимулировал воспитание в подрастающем поколении некоего синтетического — и национально-русского, и интернационально-советского — чувства «Родины». Он понял, что ввиду предстоящего столкновения с агрессивно-национальной идеологией фашизма не нужно пренебрегать национальным импульсом в собственном народе. Наоборот: следует его расшевелить, разбередить, заставить и его лить воду на ту же мельницу. А вскоре после начала войны он понял ещё и другое: конфессии, которые так и не удавалось выкорчевать из массовой психологии никакой антирелигиозной политикой, следовало обратить в верных слуг, а потом и в рабынь. Нескольких ничтожных подачек, вроде милостивого разрешения на восстановление патриаршего престола и обещания воздерживаться впредь от сноса храмов (благо, их осталась уже какая-нибудь десятая часть), оказалось достаточно, чтобы церковная иерархия полностью солидаризировалась и с программой, и с практикой партии и государства.

Но это произошло уже во время войны, когда лозунг «Всё для войны!» вспыхнул в его мозгу, как факел. Вспыхнул же он потому, что враг, которого он рассчитывал перехитрить, заставив его истекать кровью в борьбе с западными демократиями, чтобы потом, когда ослабеют обе коалиции, самому обрушиться на них со своей интернациональной Доктриной и со свежей 20-миллионной армией, — этот самый враг сам его перехитрил, опередил, спутал всё карты и, как гром с ясного неба, на не подготовленную к таким сюрпризам страну посыпались авиабомбы Германии и её союзников.

Наступила минута слабости. Та минута, когда у вождя, выступавшего перед микрофоном, зубы выстукивали дробь о стакан с водой. Та минута, растянувшаяся, увы, на несколько месяцев, когда в октябре 41-го года вождь с лицом, залитым слезами, вручал Жукову всю полноту командования фронтом Москвы, уже наполовину окружённой германскими армиями, и заклинал его голосом, в котором наконец-то появились некоторые вибрации, спасти от гибели всех и вся. Этой минуты, он, конечно, никогда не забыл. Его натуре стыд был знаком лишь в одном аспекте: стыд перед теми людьми, которые подглядели его слабость. Без Жукова нельзя было обойтись, покуда шла война. Но когда она кончилась, был использован первый же подходящий момент, чтобы законсервировать этого свидетеля покрепче.

Возможно, впрочем, что кроме стыда за свою слабость перед людьми, вождь испытывал и другое, ещё более мучительное чувство: страх за то, что этой минутой он дискредитировал себя в глазах Урпарпа: ею он вызвал в демоническом разуме Шаданакара сомнение: а не хлюпик ли он сам, Иосиф Виссарионович? Следовало своим поведением как можно скорее доказать, что минута слабости никогда не повторится и что схватку с роковым соперником он выдержит до конца, бросив в мясорубку, если потребуется, хоть 100 миллионов, но не дрогнув ни одним мускулом. Так он и держал себя в дальнейшем.

Каково же стало отношение Провиденциальных сил России к этому существу, когда оно, волей судьбы, оказалось во главе государства, ведущего борьбу не на жизнь, а на смерть с чужеземным врагом? Это отношение определялось двумя факторами. Первым фактором следует считать непоправимо демоническую природу этого существа. Провиденциальная помощь не могла быть ему оказана ни при каких обстоятельствах. Достаточно было того, что ему всей своей напрягшейся мощью помогает Жругр и что Великий Игва Друккарга пользуется его способностью к состоянию «хохха», чтобы вразумлять его и корректировать его действия. Но вторым фактором являлось то, что концепция III империи грозила, в случае её победы, ещё более ужасающими бедствиями. Она грозила полным уничтожением Русского государства и превращением России в опустошённую зону хозяйничанья бесчеловечного и неумолимого врага. А в более широких масштабах она сулила разгром и уничтожение западных государств — носителей наиболее демократических режимов и простирание над миром от Японии и Австралии до Англии и Канады чёрного покрывала длительной, убийственной физически и духовно, эры владычества «расы господ». Такой путь ко всемирной тирании был, быть может, ещё прямее, ещё менее обещающим спасительные срывы и излучины, чем победа интернациональной Доктрины.

Поэтому демиург и Синклит России прекратили свою постоянную трансфизическую борьбу с Друккаргом в тот момент, когда на эту подземную цитадель обрушились орды чужеземных игв из шрастра Клингзора. Как отражение этого, была прекращена и борьба с теми, кто руководил Российскою державою в Энрофе. Им не оказывалось помощи, но никакие их силы могли не отвлекаться более на борьбу с силами Света, а сосредоточиться всецело на войне с врагом, ещё более тёмным, чем они сами.

Наступила глубокая ночь. Силы Света обрекли себя на временное добровольное бездействие, пока не завершится схватка чудовищ. Только перипетии этой схватки были видимы всем на земле; точно духовный паралич сковал высшие способности людей и лишь напряжённейшие медитации да наивысший творческий взлёт могли поднять иногда человеческую душу над непроницаемым кровом тьмы.

В это роковое время произошло отпочкование второго жругрита. Первый отпочковался давно, вскоре после окончания гражданской войны; борьба внутри господствующей партии и яростное сопротивление воцарявшемуся Сталину некоторых крупнейших деятелей коммунистической элиты отразили это метаисторическое событие. Но первый жругрит был слаб и задушен в самом начале. Теперь же на свет появился новый; он вступил в связь с руководством армией врага, даже с Великим Игвой германского шрастра, рассчитывая, что разгром Друккарга позволит ему занять место отца, так как уицраор германский представлялся ему слишком ограниченным в своих возможностях, чтобы непосредственно властвовать в Друккарге. Второй жругрит действовал, постепенно отступая, до самого окончания войны, когда Жругр, пожравший сердце врага и сказочно возросший в мощи, уничтожил своё неразумное чадо, если можно так выразиться, одним щелчком.

В исходе войны немалое значение имело то, что эманация государственного комплекса чувств, которой восполняют убыль своих сил Жругр и игвы, усилиями вождя и партии была доведена до таких объёмов, какие в мирное время были бы, конечно, немыслимы. Этой эманации способствовали всё и всё: от пропагандистов и агитаторов в армии до священников на амвонах, от знаменитейших композиторов и писателей до микроскопически неведомых работников печати и кино, от ведущих учёных до последних, мельчайших партийных работников на заводах. Взывалось при этом к различным инстинктам: и к патриотизму, и к национализму, и к интернационализму, и к вере в Бога, и, напротив, к вере в партию, и к жажде мира, который мог прийти только через победу, и к омерзению и ужасу перед зверствами фашизма, и к любви к своей земле, семье, дому, детям.

Поэтому к концу войны Жругра распирала неслыханная сила. Множество игв и раруггов пали в борьбе, но уицраор окреп так, как никогда ещё не видели. Он жаждал расширения, он ворвался в германский шрастр, он умертвил великого игву Германии, произвёл форменный погром и едва-едва был введён в некоторые границы уицраорами Англии и Америки — Устром и Стэбингом.

Сталина в его натиске на Запад заставило остановиться одно неожиданное событие. То есть предуведомлён о нём он был, но не придавал этой опасности должного значения. В мае 1945 года, когда началась уже разработка планов нападения на недавних союзников, вождь был информирован — не из мистического, а из вполне земного источника — об испытании первой атомной бомбы в Нью-Мексико. Он почувствовал нечто вроде того, как если бы атомная бомба разорвалась у него в сознании. Вместо долгожданного перерастания второй мировой войны против фашизма в сокрушение всего капиталистического мира, вместо триумфального шествия революционных армий через Францию, Испанию, Африку неведомо куда, предстояло застыть на месте, кусая локти и высчитывая, сколько же лет потребуется теперь для того, чтобы тоже обзавестись атомным оружием, догнать и перегнать врага и, уложив капитализм в гроб молниеносным превращением в пустыню его столиц, провозгласить объединение мира под верховной властью единственного человекобога.

Была сокрушена опасность мирового распространения национал-социализма. Обрисовывались уже совершенно отчётливо новые опасности.

Одна заключалась в том, что на почве второй мировой войны с головокружительной быстротой вырос до умопомрачительных размеров уицраор Америки. Казалось, гряда небоскрёбов отделена теперь от Европы не океаном, а лужей воды. Этот уицраор сумел объединиться со своими дальними родственниками в Западной Европе и расположиться так, что его щупальцы шарили чуть ли не у всех границ Советского Союза. Учитывая ошибки своего немецкого предшественника, он вырабатывал идеологическую концепцию, которая против интернационализма Доктрины выдвигала не что-либо провинциальное и локальное, но космополитизм — идею, столь же чреватую всемирной потенцией, как и сама Доктрина. Взор Гагтунгра всё с большим благоволением останавливался на Стэбинге, всё с большим вниманием обращал он часть своих сил на его инвольтирование.

Другая опасность заключалась в том, во что была превращена в итоге второй мировой войны — и духовно, и физически — Россия.

Единовластная тирания принимала размеры и формы, уже не похожие на реальность, явно фантастические. Хотелось сказать: этого не может быть, это нам снится, мы всё в бреду. Но так как было бесспорно, в то же время, что всё не только не спят, но бешеные темпы жизни и работы, не говоря уже о массовых арестах, никому не дают спокойно провести хотя бы одну ночь, то начинало ощущаться, как сквозь повседневную вакханалию просвечивает вакханалия какая-то нездешняя, непостижимая и уже совершенно нечеловеческая.

Возросли репрессии. Волна за волной арестовывались и получали 25-летние сроки заключения или расстрел одна категория граждан за другой. В тюрьмах и трудлагерях толпились в общем столпотворении фашисты и коммунисты, троцкисты и белоэмигранты, интеллигенты и колхозники, генералы и дезертиры, рабочие и священники, безбожники и сектанты, православные и евреи, хулиганы и монахи, бандиты и непротивленцы, проститутки и учёные, воры и философы, толстовцы и педерасты, секретари обкомов и бендеровцы, инженеры и партизаны. Расплатились за свои проступки, действительные или мнимые, все, остававшиеся на территории, в своё время оккупированной немцами, и все, принимавшие прямое или косвенное участие в украинском и прибалтийском движении за независимость, — все, заподозренные в сочувствии контрпартизанам или в неумеренных симпатиях к государству Израиль. Те, кто побывал в немецком плену и, поддавшись тоске по родине и близким, рискнул вернуться домой, и те, кто находился в частях Советской Армии, оккупировавших Центральную Европу, а возвратившись в Россию, поделился некоторыми наблюдениями и выводами. Те, кто рассказал какой-нибудь анекдот, и те, кто писал на имя вождя послания в детской надежде раскрыть ему глаза на совершающиеся беззакония. Отправились в Воркуту, Караганду, на Колыму или в Потьму всё те, кто имел когда-нибудь несчастие побеседовать с иностранцем; кто выразил сомнение в целесообразности какого бы то ни было государственного мероприятия, партийной установки, правительственного указа. Люди, когда-либо в раздражении пожелавшие при ком-нибудь из близких, чтобы отец народов поскорее покинул этот свет, привлекались по обвинению в замысле террористического акта против вождя; привлекались и те, в чьём присутствии было высказано роковое пожелание, и их родственники, и их знакомые, и знакомые знакомых. Пытками добивались признания в том, чего никогда не было. Несколько тысяч работников ленинградской партийной организации поплатились кто смертью, кто многолетним тюремным заключением за выдуманную, никогда не имевшую места в действительности попытку отделить Ленинградскую область от советской метрополии. Ни абсурдность обвинений, ни смехотворность улик никого не смущали. Дело громоздилось на дело, фабрикация на фабрикацию. В любом уголке страны трудно было встретить семью, не потерявшую в лагерях и тюрьмах кого-нибудь из своих членов; многие семьи выкорчёвывались целиком. Всё процессуальные нормы, всякая законность отбрасывалась, как только человек оказывался подследственным по знаменитой 58-й статье Уголовного кодекса, то есть политическим преступником. Вернулись к средневековым способам выколачивания признаний; опыт инквизиции припомнили и использовали, обогатив его приёмами новыми, соответствовавшими другому уровню технического развития. Широчайшая сеть штатных и нештатных осведомителей опутывала общество — от членов Политбюро до туркменских чабанов и украинских доярок. Можно ли не вспомнить повсеместную сеть шпионов и доносчиков, насаждённых Угрюм-Бурчеевым в каждом доме славного города Непреклонска, и того, что Щедрин определил как всеобщий панический страх?

Страх, плотный, удушающий, застящий солнечный свет, отнимающий у жизни всякую радость и смысл, простёрся над обществом и пропитают собою каждую мысль, каждое чувство, каждое слово человека. Он усугублялся ещё и тем, что из лагерей, вопреки всему, просачивались смутные и тем более жуткие слухи о режиме, царствовавшем там, о вымирании целых лагерей от голода, о невыполнимых производственных нормах для заключённых, о садизме начальников и надзора, об умерщвлении провинившихся в чём-нибудь неслыханными способами, вроде привязывания в голом виде к дереву или столбу на пожирание комарам и сибирскому гнусу.

В лагерях создавался режим, убивавший не только физически, но и духовно. Доведённые до потери человеческого облика издевательствами, непосильным трудом, слежкой друг за другом и доносами, недоеданием и недостатком медицинской помощи, люди задолго до своей смерти утрачивали волю к нравственному сопротивлению. Политических заключённых, половина которых была неповинна ни в чём, а половина другой половины виновна в проступках, за которые в любом другом государстве их присудили бы к нескольким неделям заключения или к незначительному штрафу, — этих людей вплоть до 1949 года расселяли вперемешку с бандитами, с прожжёнными убийцами и насильниками и с несовершеннолетними, которых общение со взрослыми преступниками развращало до конца. Мысль об исправлении преступников никому не приходила даже в голову, и лагеря превратились в гигантские растлевалища. Между национальными группами провоцировалась вражда, доходившая до взаимных кровавых побоищ. Воцарилась обстановка, в которой только единицы могли выдержать, не искалечившись психически и морально. Основную же массу несчастных освобождение не ожидало и за гробом: растление своего эфирного тела и груз кармы увлекают эти скопища душ в серые котловины Скривнуса, в безмолвную тьму Морода, в жуткий Агр, и всего Синклита России не хватало на то, чтобы облегчить и ускорить их подъём из угрюмых чистилищ.

Он к неизведанным безднам
Гонит людей как стада,
Посохом гонит железным…
 

Когда эта книга сможет увидеть свет, увидят его и десятки других — и личных воспоминаний, и документальных сводок, и исторических исследований, которые с исчерпывающей полнотой воссоздадут картину того массового кошмара, в который было погружено существование двадцати — если не более — миллионов. Раскроются до конца и отдельные преступления над крупными деятелями советского государства: странная история о том, зачем, как и по чьему внушению был убит Киров, как погибли Косиор, Постышев, Рудзутак, Орджоникидзе, Тухачевский, Куйбышев, Вознесенский, Жданов; каким чудом удалось уберечься от такого же конца Хрущёву, Маленкову, даже самому Молотову. Наши внуки узнают, зачем и почему были оборваны жизненные пути таких деятелей культуры, как Всеволод Мейерхольд, Борис Пильняк, Осип Мандельштам, Николай Клюев, Сергей Клычков, Артём Весёлый, Николай Вавилов, Павел Флоренский. Но они не узнают никогда, сколько замечательных талантов, сколько писателей и поэтов, художников и артистов, мыслителей и учёных, чьи имена могли бы стать гордостью России, но остались не известными никому, а от творений их не сбереглось даже пепла, — сколько таких творцов было уничтожено сатанинской машиной, носившей, точно в насмешку, наименование органов «безопасности».

Нельзя, конечно, найти ни одного смягчающего обстоятельства при рассмотрении деятельности таких палачей народных множеств, как Ежов, Абакумов и Берия. Но ребячеством была бы попытка переложить исключительно на них ответственность за эти гекатомбы.

Достаточно ясно, чья верховная воля действовала через эти зловещие фигуры и какой инспиратор, поочерёдно ставя их к рулю дьявольской машины, думал, что сам он останется при этом в глазах народа суровым, но справедливым, как пастырь телес и душ.

Но тот, кто сеял кругом этот панический, почти метафизический страх, жил и сам, согласно железной логике деяний, в постоянном страхе. Отравивший жизнь общества отравил и собственную жизнь, лишив себя какой бы то ни было радости, кроме наслаждения тиранствованием.

Даже Гитлер и Муссолини не были лишены личной храбрости. Они появлялись на парадах и праздниках в открытых машинах, они во время войны не раз показывались на передовой, и однажды Гитлер на русском фронте, застигнутый внезапным появлением танковой колонны врага, едва избежал пленения. Сталин за всё время своего правления ни разу не проявил ни проблеска личной храбрости. Напротив, он вечно трясся за своё физическое существование, воздвигнув до самых небес вокруг себя непроницаемую стену. Вероятно, это было связано с тем, что он, в состоянии хохха прозревавший ужасную перспективу, которая неизбежно поглотила бы его в случае смерти, яснее других понимал, что смерть для него будет не просто провалом в небытие, а неотвратимым падением сквозь муки магм и Ядра на Дно Шаданакара. Естественно, что он цепляются за жизнь как мог, пока наука не додумается до способов сделать его физически бессмертным. Но с годами этот страх смерти стал перерастать в манию преследования. Это была та самая мания, которая отравила жизнь многим другим тиранам. Она измучила Тиберия и Домициана, она терзала Людовика XI и султана Алла-эд-Дина, она доводила до сумасшествия Грозного и Павла I. Притом она оставалась лишь одной стороной более общего психического расстройства, того самого, которое носит в психиатрии название кесарского помешательства. Заключается оно в сочетании мании преследования, во-первых, с садизмом, с неутолимой жаждой крови и чужих страданий, а во-вторых, с верой в своё безмерное превосходство над всеми людьми прошлого и настоящего и с утратой ясного представления о границах своего могущества. Как правило, кесарское помешательство деспота выражается внешне в усилении беззаконных и бесчеловечных расправ, в принятии преувеличенных мер к собственной безопасности, в неустанных заботах о самопрославлении и в цепочке грандиозных, но зачастую ненужных для государства, даже нелепых строительных начинаниях. Калигула, например, заставлял насыпать горы на ровном месте и копать целые озёра на месте гор ради одного морского парада, а позднее замыслил построить новый Рим высоко над миром, на ледниках Альп. Всем известны также грандиозные и бессмысленные начинания Нерона, Домициана, Гелиогабала. Всё это было бесполезно для общества или предпринималось под предлогом этой пользы, в действительности же — только ради прославления владыки. Подобные постройки должны потрясать воображение сверхъестественными размерами и роскошью отделки. Такими сооружениями Сталина были безвкусно-великолепные станции московского метрополитена, неоправданно дорогие высотные здания, бездарный, хотя и грандиозный, Университет или разукрашенные со странным, неуместным роскошеством шлюзы Волгодона. На эти, как выразился впоследствии Хрущёв, «архитектурные излишества» бросались неимоверные суммы — опять-таки не в интересах народа или государства, а только для прославления самого себя.

Удивительно, что после столь ясного и наглядного урока некоторые теоретики ещё и теперь продолжают нарочито преуменьшать роль личности в истории. Кажется, уже начинает забываться, как отпечаток данной личности, даже её совершенно частных привычек и склонностей, накладывался на жизнь огромного общества. Сталин, например, любил работать по ночам. Этого было достаточно, чтобы весь государственный аппарат перестроил свою работу на противоестественный ночной лад. Ни один из ответственных работников, даже ни один рядовой инженер не мог обеспечить себе ночью нормальный сон, его то и дело поднимали с постели по телефону и вызывали на производство, а десятки тысяч работников и вовсе ложились спать не ночью, а утром. Спали урывками, в два-три приёма, лишались возможности проводить вечера в кругу семьи, посетить театр или концерт, не смели, даже находясь в отпуске, уехать куда-нибудь, не оставив начальству своего адреса. Так продолжалось не месяц, не год, но лет пятнадцать.

Отчасти от страха перед выступлением с трибуны даже перед десять раз «просеянной» аудиторией, отчасти от величайшего презрения к народу, над которым он мог себе позволить всё, что хотел, Сталин в последние годы своей жизни почти не появлялся публично. А когда в 1949 году было с такой помпой, какой не знала всемирная история, и с таким раболепием, какого она тоже не знала, отпраздновано его 70-летие, он, присутствуя на банкете и на концерте, данных в его честь с пышностью «Тысячи и одной ночи», не проронил ни единого звука. Наглость перешла всё границы. Даже слова самой простой благодарности не сорвалось с его языка. Он казался мрачным и недовольным, хотя оставалось совершенно непонятно — чем.

В самом деле: это был как раз зенит его могущества. Завершалась его последняя великая международная акция: коммунизация Китая. Что же его угнетало? Изобретение американцами водородной бомбы? Но Советский Союз и сам овладевал уже термоядерным оружием. Или проявилось просто минутное дурное настроение, какое бывает у всякого деспота? Но хотя бы ради декорума можно было в присутствии десятков иностранных наблюдателей подавить это скверное настроение в такой знаменательный день, перед лицом буквально всего мира. Очевидно, что-то более глубокое, не поддающееся усилиям воли, грызло его. Это было знание о том, что происходит вне Энрофа — знание, почерпаемое им в состоянии хохха.

Не знаю, видел ли его когда бы то ни было кто-нибудь в этом состоянии. В 30-х и 40-х годах он владел хоххой настолько, что зачастую ему удавалось вызвать её по своему желанию. Обычно это происходило к концу ночи, причём зимою чаще, чем летом: тогда мешал слишком ранний рассвет. Всё думали, что он отдыхает, спит, и уж конечно никто не дерзнул бы нарушить его покой ни при каких обстоятельствах. Впрочем, войти никто не смог бы, даже если бы захотел, так как дверь он запирал изнутри. Свет в комнате оставался затенён, но не погашен. И если бы кто-нибудь невидимый проник туда в этот час, он застал бы вождя не спящим, а сидящим в глубоком, покойном кресле. Выражение лица, какого не видел у него никто никогда, произвело бы воистину потрясающее впечатление. Колоссально расширившиеся, чёрные глаза смотрели в пространство немигающим взором. Странный матовый румянец проступал на коже щек, совершенно утративших свою обычную маслянистость. Морщины казались исчезнувшими, всё лицо неузнаваемо помолодевшим. Кожа лба натягивалась так, что лоб казался больше обычного. Дыхание было редким и очень глубоким. Руки покоились на подлокотниках, пальцы временами слабо перебирали по их краям.

Хохха — это, собственно, не состояние, а целый тип состояний, отличающихся одно от другого тем, с каким именно слоем и с какою из тёмных иерархий вступает в общение духовидец. Но во всех случаях физические предметы окружения смутно проступают для него сквозь картины иных слоёв. Если бы каким-нибудь чудом кто-либо из людей вошёл в эту минуту в комнату, визионер его различил бы и, хотя не сразу, мог бы переключиться в обычный план.

У Сталина наиболее частыми были такие хохха, когда он общался с великим игвой Друккарга и с Жругром; иногда его удостаивают непосредственной инспирацией и сам Урпарп. Было, кроме того, ещё одно невидимое существо, специально к нему приставленное, его постоянный советчик, один из обитателей Гашшарвы, нечто вроде антидаймона.

В состоянии хохха Сталин многократно входил в Гашшарву, в Друккарг, где был виден не только великим игвам, но и некоторым другим. Издалека ему показывали Дигм. Он осторожно был проведён, как бы инкогнито, через некоторые участки Мудгабра и Юнукамна, созерцал чистилище и слои магм. Издали, извне и очень смутно он видел даже затомис России и однажды явился свидетелем, как туда спустился, приняв просветлённое тело, Иисус Христос. Но эта встреча не вызвала в тёмном духовидце ничего, кроме усиления смертельной ненависти, и именно поэтому она была допущена Урпарпом.

Хохха вливала в это существо громадную энергию, и на утро, появляясь среди своих приближённых, он поражал всех таким нечеловеческим зарядом сил, что этого одного было бы достаточно для их волевого порабощения.

Именно в состояниях хохха, следовавших одно за другим накануне его 70-летия на протяжении нескольких ночей, он уяснил себе в общих чертах очень неприятные для него события, происходившие тогда в Российской метакультуре и в смежных с ней областях. Он явился безмолвным и бессильным свидетелем одной из жесточайших потусторонних битв. Демиурги России, Китая, Махаяны, Индомалайской метакультуры и обеих метакультур Запада сражались со Жругром и с Лай-Чжоем, его новым союзником — странным детищем двух уицраоров, российского и китайского. Уицраоры не были уничтожены, но их экспансия приостановилась. Вокруг них был очерчен нерушимый круг.

Попытки уицраоров перейти, спустя некоторое время, опять в наступление, не привели в шрастрах ни к чему, а в Энрофе завершились трёхлетней войной в Корее, после которой пришлось вернуться к исходному положению.

Тогда был взят курс «ва-банк» — на быстрейшую подготовку и развязывание третьей мировой войны, ибо дальнейший ход процессов грозил привести к перемещению силы тяжести в Северо-западный шрастр и к переносу санкции Гагтунгра со Жрурга на Стэбинга.

Постоянными усилиями демонических сил вокруг Сталина было соткало нечто вроде непроницаемых тенёт мрака. Никакое воздействие Провиденциальных начал до него не достигало, пока, наконец, после неимоверных усилий со стороны синклитов — и не только русского — однажды во время его пребывания в хоххе эти тенёта были прорваны на короткий миг. В это миг ему были показаны — не панорамы светлых миров — это только усилило бы его ненависть — но отдалённые этапы его собственного грядущего пути, его возможное воплощение антихристом и конечная катастрофа: сбрасывание на Дно Галактики — то самое, где нет никаких времён, — страдалище, страшнее и безвыходнее которого не существует в мироздании. Эта была ночь непередаваемою ужаса. Ужас был таким, что на несколько минут всё его существо воспламенилось отчаянною молитвой — спасти его, предотвратить его дальнейшие шаги по этой дороге. Минуты прошли. Гордыня, упрямство и жажда беспредельной власти возобладали. Но эта ночь, случившаяся в 1952 году, возымела некоторое действие. Погружения в хохху после этого уже не вливали в него новых сил. Сказалась, может быть, слишком тяжкая психологическая нагрузка — это вечное хождение в маске материализма, марксизма, эта постоянная двойная жизнь. Он как бы надорвался. Силы продолжали вливаться уже только от Жругра через постоянный канал инвольтации. За короткое время вождь постарел, а постоянные физические недомогания окончательно подрывали его нервное равновесие.

Разрывал ею и страх перед новыми соперниками. Первым, совершенно явным, был, конечно, Стэбинг. Однако такого человекоорудия Гагтунгра, которое могло бы стать новым кандидатом в антихристы, в верхних кругах американскою народа не намечайтесь. Но сознание, рассудок и некоторые неотчётливые сведения, получаемые от земных источников информации, вносили теперь такую путаницу, что вождю начал мерещится ещё не открытый им в виде конкретного человеческого существа, но уже родившийся где-то в Энрофе страшный соперник, более пугающий, чем Гитлер. И подобно тому, как сам он, владычествуя в России, по крови и духу был не русским, а грузином, так и потенциальный соперник мерещился ему не американцем по рождению. Ему представлялось, что этот кандидат должен выйти из недр мирового еврейства: о том, что в еврействе имеются некоторые узкие круги, носящиеся с затеей выпестовать всемирною владыку, он знал. И он решил, что неспроста Гитлер так беспощадно расправлялся именно с еврейским народом. Только не следовало действовать так топорно. Следовало постепенно выселить по крайней мере евреев Советского Союза в особые зоны, где и можно было бы как следует их прощупать — всех до единого.

Сознание начинало давать перебои.

Тем опаснее представлялось дальнейшее пребывание у власти этого существа, утратившего последние представления о соотношении вещей и масштабов. Урпарп не мог уже вливать в него ни своей энергии, ни эманации своего разума через хохху, и только Жругр продолжал ещё пользоваться некоторым подобием пуповины, эфирным каналом инвольтации, соединявшим его с человекоорудием. Сам внушаемый великим демоническим разумом Шаданакара, уицраор готовился к решительному вторжению, вместе со всей воинственной силой Друккарга и китайского шрастра, в шрастры других метакультур. Всё активнее внушал он проводнику своей воли решимость развязать третью мировую войну. Предполагалось, что нападение должно произойти совершенно внезапно, мгновенно и что несколько десятков водородных бомб, сброшенные в течения немногих часов на жизненные центры западных государств, сразу определят исход войны в пользу Доктрины. В противном же случае санкция Урпарпа перенеслась бы на Стэбинга, а Сталин, погибнув в Энрофе, был бы возможно скорее взят в Гашшарву для окончательной подготовки к последнему воплощению. Умостить историческую и социальную дорогу ко всемирной тирании в Энрофе тогда пришлось бы не Доктрине, а той концепции, которая победила бы её и на основе космополитизма создала бы новое прельстительное универсальное учение. Демонический разум понимал, конечно, что разрушительная сила третьей мировой войны вызовет опустошение целых стран, и это само по себе было ему нежелательно, но новый огромный приток гавваха был желателен в высшей степени. Кроме того, предполагалось, что молниеносный характер войны сузит масштабы возможных опустошений.

В первых числах марта 1953 года произошёл решительный поединок между Яросветом и Жругром. Канал инвольтации, соединявший существо уицраора с его человекоорудием, был перерезан в мгновение ока. Если бы это можно было сделать раньше, настолько же раньше оборвалась бы и жизнь человекоорудия, так как никаких человеческих сил было недостаточно, чтобы выдерживать лежавшую на этой психике и на этом физическом организме нагрузку. Это совершилось около двух часов ночи. Через полчаса его сознание угасло, но агония продолжалась, как известно, несколько дней. Урпарп подхватил оборванный конец канала инвольтации и пытался сам влить в погибавшего силу и сознание. Это не удалось — отчасти потому, что несколько человек, сновавших у смертного ложа, постарались, чтобы он не вернулся к жизни. Мотивы, руководившие этими людьми, были различны. Некоторые боялись, что, если он останется во главе государства, он развяжет войну, а война рисовалась им как великое бедствие для всех и смертельная опасность для Доктрины. Но был среди приближённых и тот, кто столько лет стоял у руля механизма безопасности; он знал, что вождь уже наметил его как очередную жертву, очередную подачку глухо ропщущему народу; на него должна была быть возложена в глазах масс вся ответственность за миллионы невинно погибших. Кончина Сталина приоткрывала для него шанс к тому, чтобы самому занять его место. Линия его деятельности при жизни вождя диктовалась тремя мотивами: запугивать Сталина, раздувая и выдумывая физические опасности, якобы грозившие ему со всех сторон, держать страну в узде страха и немоты и этим самым утолять собственную жажду крови. Человек этот был носителем тёмной миссии, заключавшейся в умножении всенародных страданий, но сознание его было плоским и амистичным, как стол, а объём его личности и дарований — ничтожным. Это был Малюта Скуратов XX века.

Наконец великая минута настала: Сталин испустил дух.

От этого удара дрогнула Гашшарва. Друккарг огласился воплями ужаса и гнева. Жругр взвыл от ярости и боли. Полчища демонов взмыли из глубин в верхние слои инфракосмоса, стараясь затормозить падение умершего в пучину магм.

Горестное беснование передалось в Энроф. Похороны вождя, вернее, перенос его тела в мавзолей, превратились в идиотическое столпотворение. Морок его имени и его дел был так велик, что сотни тысяч людей восприняли его смерть как несчастье. Даже в тюремных камерах некоторые плакали о том, что же теперь будет. Толпы, никогда не удостаивавшиеся чести видеть вождя при его жизни, теперь жаждали улицезреть его хотя бы в гробу. Москва являла собой картину Бедлама, увеличенного до размеров мирового города. Толпы залили весь центр, пытаясь пробиться к Дому Союзов, где был выставлен для обозрения труп тирана и откуда должно было выступить траурное шествие. Прилегающие улицы превратились в Ходынку. Люди гибли, раздавливаемые о стены домов и столбы фонарей, растаптываемые под ногами, срывающиеся с крыш многоэтажных домов, по которым они пробовали миновать клокотавшее внизу человеческое месиво. Казалось, будто он, питавшийся всю жизнь испарениями страданий и крови, даже из-за гроба тянул к себе в инфракосмос горы жертв.

Ему, всегда отгонявшему от себя мысль о смерти, не озаботившемуся даже о сооружении для себя достойной усыпальницы, теперь приходилось улечься в саркофаг рядом с саркофагом его предшественника и, с вынутым мозгом, с телом, пропитанным консервирующими составами, стать объектом поклонения толп и толп. Впрочем, раз уж пришлось умереть, он желал бы именно такой странной формы упокоения. Эманация благоговейно склоняющихся людских множеств вливала бы в него силы даже и в загробном пути, пока спуск ещё не увлёк его слишком глубоко. Но мумификация и соответствующая перестройка мавзолея требовали времени, а время не ждало.

Странно, что никто в своё время, после смерти Ленина, не обратил серьёзного внимания на магический, вернее, демонический характер этого никогда и нигде не применявшегося способа создания квазимощей. Не задумывались над тем, как не вяжется это создание центра заупокойного культа ни с материалистической Доктриной, ни с личной скромностью первого вождя, ни со всей психологической атмосферой революционного движения. Инициатором создания мавзолея был второй вождь. Не знаю, руководила ли им тогда бессознательная интуиция или он уже тогда понимал, что в ту минуту, когда из тела Ленина был вынут мозг, этим самым актом была порвана связь внутри эфирного тела усопшего: это тело было лишено своего жизненного центра и распалось, а эфирный мозг усопшего — так называемый рахт — был подхвачен по воле Урпарпа Великим Игвой Друккарга и его помощниками. Там, в Друккарге, рахт был помещён и бережно предохраняем от разложения в конусе главного капища, где игвы поддерживали в нём потенциальную жизнь. Если бы, пройдя свой искупительный искус в нижних слоях, первый вождь достиг бы когда-нибудь Друккарга, он принял бы свой рахт в себя как центр своего нового эфиротела. Среди античеловечества это прогремело бы как величайшее чудо, герой и чудотворец воцарился бы в Друккарге, и одно это значило бы для объединения всех шрастров в покорный Гагтунгру монолит больше, чем всё воинственные предприятия Жругров.

Но после мучений на Дне и в других слоях, достигнув через много лет Друккарга, первый вождь отказался принять свой рахт. Умудрённый страшным опытом преисподних, он понял, чем это грозит для него и для всего человечества. Тогда разъярившийся Жругр втянул его и сбросил на Дно опять. Но он уже был бессилен противостоять силам Синклита в дальнейшем влиянии на посмертье первого вождя, ибо шельт усопшего стал им открыт и доступен после совершённого им героического выбора. Сброшенный на Дно был почти сразу поднят стремительно вверх, в Олирну, чтобы после ряда лет в мирах Просветления включиться в творение блаженной Аримойи — грядущего всечеловеческого затомиса.

Первый вождь отказался принять свой рахт; второй же теперь возлагал свои надежды именно на это. И он сам, и Урпарп, и демоны из Гашшарвы всеми силами тормозили его кармический спуск, дабы в серых туннелях Шим-бига, смежных с Друккаргом, дать возможность выкормышу Гагтунгра пробиться в российский шрастр и завладеть своим рахтом. Несколько месяцев длился этот тормозящийся спуск. Полгода боролись силы тьмы против действия кармического груза, увлекавшего жуткого покойника вниз и вниз. Они вливали в него такую мощь, что голос его гремел по всем чистилищам, достигал шрастров, докатывался до самого Энрофа и там повергал в содрогание и трепет тех, кто расслышал его. Самое опасное произошло в Шим-биге в октябре 1953 года. Падавший вырвался из рук блюстителей кармы. Он был уже почти не похож на свой человеческий облик, но невообразимо страшен и силён. Его тело состояло из бурых клубов, а огромные глазницы, казавшиеся слепыми, были почти всезрящими. Несомый на крыльях ангелов мрака, он взмыл к воротам Друккарга. Жругр спешил к нему на помощь, игвы и раругги ликовали в экстатическом восторге.

Там, у стен российского шрастра, разыгралась одна из величайших битв. Сил Синклита России и её демиурга оказалось недостаточно. На помощь устремились ангелы, даймоны и многие просветлённые из других метакультур. Некоторое время врывавшегося удерживал у самого входа в Друккарг великий человекодух того, кто был на земле Авраамом Линкольном. Наконец, послышался топот Белого всадника, устремлявшегося с высот Синклита Мира сюда, в шрастр. Узурпатор был окутан волевым оружием Александра Благословенного и передан блюстителям кармы. Вопль, сотрясавший столько дней чуть не половину Шаданакара, стал глохнуть и глохнуть, пока не умолк совсем. Это спускаемый вниз внедрился в сверхтяжёлые магмы и стал погружаться дальше и дальше, на одномерное Дно.

 

Глава 4 К метаистории наших дней

 

В третий раз повторялось в истории России одно и то же, но на этот раз в размерах, далеко превосходивших оба предыдущих случая. Подобно Иоанну IV и Николаю I, Сталин знаменовал собой зенит мощи очередного демона великодержавия, его открытую борьбу с демиургом и Синклитом, доведение тиранической тенденции до предела и начало процесса государственной гибели.

Те, кому пришлось взять бразды правления во дни, когда его гроб ещё красовался в Доме Союзов и к нему тянулись нескончаемые ленты умилённых и потрясённых москвичей, впервые могли ознакомиться со всеми ужасами, творившимися за помпезным фасадом этой диктатуры. Раньше каждому из них было строго указано: «от сих мест — до сих!», и при покойнике только один руководитель органов безопасности знал несколько больше своих коллег. Правда, многие вопросы выносились Сталиным на обсуждение в Политбюро (позднее в Президиум ЦК) и в Совет Министров, но, во-первых, эти обсуждения были слишком формальны, а решения Сталина — безапелляционны, а во-вторых, ещё больше было вопросов, ни на какое обсуждение не выносившихся. Конечно, всеми чувствовалось, что в стране далеко не всё благополучно, но никто не мог нарисовать себе общей панорамы. Теперь завеса тайны начала спадать, и первые, перед кем она ниспала, были члены Президиума ЦК.

Конклав узнал, что не то одна восьмая, не то одна пятая часть населения страны находится в лагерях и тюрьмах. Что память о невинно погибших или прошедших сквозь многолетние мучения должна жить едва ли не в каждой семье. Разверзлось перед конклавом и многое другое. Кошмарное падение производительности сельского хозяйства; обезлюдение деревень, перманентно недоедающие города; нехватка товаров широкого потребления; устрашающий рост уголовных преступлений и, в частности, детской преступности; блат, пронизывающий всю систему и весь быт граждан; недовольство, охватившее всё слои общества, за исключением тонкой привилегированной прослойки.

«Изнурённые, обруганные и уничтоженные», члены конклава «после долгого перерыва в первый раз вздохнули свободно. Они взглянули друг на друга — и вдруг устыдились. Они не понимали, что именно произошло вокруг них, но чувствовали, что воздух наполнен сквернословием и что далее дышать в этом воздухе невозможно».

А сквернословием воздух был наполнен даже в залах международных сборищ. Покойник, сидя у себя дома, не привык стесняться в выражениях; это обыкновение перенесли его дипломаты и за рубеж. Наглые требования, облечённые в хамский тон, давно не оставили ничего от традиционной дипломатической вежливости. Главное же, международная атмосфера была накалена до того, что третья мировая война могла возникнуть в любую минуту. Западный блок держав, отстававший в вопросе количественного показателя своих армий, был всё ещё впереди в области термоядерного оружия. Коммунистический Китай — последнее достижение покойника — весьма не скоро ещё мог бы заставить считаться с собой как с великой военной державой; да и можно ли было полагаться на его руководителей твёрдо и безоговорочно?

Всюду были затянуты натуго такие узлы международной политики, которые, казалось, могли быть разрублены только мечом. Существование двух антагонистических Германий; двух антагонистических Вьетнамов и даже двух Китаев; Польша, утерявшая свои восточные земли, присоединённые к Советскому Союзу, и компенсированная немецкими территориями, от которых большинство немцев не собиралось отказываться; Корея, после трёх лет братоубийственной войны возвращающаяся к исходному положению — к раздробленности на две непримиримо враждебные половины; пороховой погреб в виде группы арабских государств, революционизация которых уже началась, но уйти из которых западные державы не могли иначе, как в итоге мирового пожара… А в довершение всего, военная машина, с которой покойный вождь бросался в опасные авантюры и даже собирался ринуться в пучину третьей мировой войны, в действительности ещё не достигла той мощности, при которой исход этой войны был бы предрешён в пользу Советского Союза. К тому же, в обеих коалициях с каждым новым годом истребительная сила новых видов термоядерного оружия возрастала в какой-то дикой прогрессии. Начинало становиться достаточно ясным, что если бы даже советская сторона восторжествовала в предстоящей схватке, это было бы торжество над странами, превращёнными в радиоактивную пустыню.

Сталин оставил ужасное наследие.

Но, к сожалению, они всё ещё «не понимали, что именно произошло вокруг них». Источник ошибок и злосчастий был определён как «культ личности», но они не в состоянии были понять, что этот источник — не случаен, что Россия переживает нечто подобное уже в третий раз и что сами они в силу роковой исторической — и метаисторической — логики вынуждены будут разыгрывать на свой лад политические роли, которые уже сыграли три с половиной века назад Фёдор Иоаннович, Годунов и Шуйский, а сто или пятьдесят лет назад — Александр II, Александр III и Николай II. Опять придётся сидеть между двух стульев, то признавая ошибки и даже преступления усопшего тирана и отмежёвываясь от них, то признавая свою политическую от него преемственность; опять придётся пойти на мелкие подачки ропщущему народу, а через год или два забить отбой, так как в приоткрытый клапан ринутся пары такого негодования, гнева и ненависти, которые выльются уже в настоящие волнения, даже восстания, и будут грозить гибелью всей системы; придётся сделать попытки умаслить волнующееся крестьянство, хотя корень зла — колхозный принцип — надо будет оставить нетронутым, ибо отказ от него вызвал бы такие потрясения, и экономические, и идеологические, кои выходят за пределы воображения; придётся признать ошибкой то, что при Сталине выделялось слишком мало средств на развитие лёгкой промышленности и на производство средств потребления, — такое признание вызовет у населения самый горячий отклик, — а через год или два вернуться к прежнему тезису, ибо отход от него вызовет отставание в гонке вооружений; придётся озаботиться смягчением международной обстановки и стараться отсрочить третью мировую войну — для этого следует пойти на небольшие, но эффектные уступки и поддерживать всеобщую борьбу за мир, но на серьёзное изменение курса идти нельзя, ибо Америка, конечно, не замедлит этим воспользоваться. Короче говоря, придётся изворачиваться, как на горячей сковороде, то обжигая один бок об угрозу мировой войны, то другой бок — об угрозу внутренних переворотов.

Мы дошли до метаистории современности. Но современность тем и отличается от прошлого, что мы никогда не располагаем в своём знании о ней той суммой фактов, какой располагаем относительно даже самых тёмных эпох прошлого. Тем более это относится к странам с таким режимом, который чурается гласности и не публикует почти никаких статистических данных (засекречено почти всё, начиная от расходов на вооружение и кончая численностью уголовных преступлений, самоубийств или жертв уличного движения). Не менее глухим покровом тайны увиты и те пружины, благодаря которым с руководящих постов исчезают одни лица и появляются другие. Граждане являются зрителями какой-то странной пантомимы: некие таинственные фигуры, прославляемые всеми средствами агитации и пропаганды, но даже о семейных обстоятельствах, привычках, вкусах и характерах которых хранится гробовое молчание, — эти фигуры, вознесённые на недосягаемую высоту, как бы в стратосферу общества, и видимые всему земному шару, делают движения руками, головой, всем торсом для того, чтобы внезапно исчезнуть неизвестно куда и почему и быть замененными следующими, на которых в свою очередь будет взирать человечество, терзаемое непостижимым смыслом и целью этого загадочного балета.

Метаисторическое познание современности лишено возможности опираться на знание необходимого количества исторических фактов. Поэтому, хотя ему иногда удаётся теми или иными методами восполнить эти пробелы и понять те силы, которые движут человекоорудиями наших дней, но незаполненных пробелов остаётся ещё больше, и общая картина ни в коем случае не может претендовать на ту полноту, которой отличаются метаисторические картины некоторых прошлых эпох.

Люди, оказавшиеся у власти после смерти Сталина, были в качестве государственных деятелей существами двойственной, даже тройственной природы. Всё они были, так или иначе, звёздами его плеяды. Всё они выдвинулись при нём и благодаря ему, всё они были воспитаны в его политической школе. При нём они дрожали, правда, за своё существование, а в глубине души возмущались многими из его действий. Но та Доктрина, которая для него была лишь маской, а отчасти — руководством к практическому действию, для них была наивысшей истиной, их искренним убеждением, их заветным кредо. Нельзя ожидать от обыкновенного человека, деятельность которого на протяжении всей жизни протекала, например, в лоне православной церкви, чтобы он на старости лет нашёл в себе достаточно свежести ума, гибкости и широты, необходимых для переосмысления собственной деятельности и всего своего миропонимания. Подобное переосмысление было бы для него катастрофой, творческим и жизненным банкротством, и уж конечно, после этою он не был бы способен ни к какой активной общественной деятельности. Точно так же не могло подобное коренное переосмысление Доктрины потрясти умственную сферу этих людей, всю жизнь мысливших, чувствовавших и действовавших по её указаниям.

Другой стороной этой группы людей, как государственных деятелей, была жестокая травмированность произволом усопшего деспота. Созерцая картину внутреннего гниения общества — результат этой тирании — и вспоминая обстановку вечного страха и неуверенности за собственную жизнь, в которой они существовали и работали столько лет, они начинали бояться больше всего рецидивов прошлого, то есть появления среди них некоего второго Сталина, который опять скрутил бы всех в бараний рог и повергнул бы страну в окончательную бездну. Поэтому они старались принять меры к тому, чтобы печальное прошлое не повторилось. И взамен идеи о полноте коллективного разума, нашедшего своё конкретное воплощение в разуме гениального вождя, была воскрешена и громогласно возвещена идея коллегиальности — идея всенародного разума, воплощённого в коллективе ЦК и его Президиума.

Но некоторые из этой группы лиц обладали ещё и третьей стороной — конечно, тщательно скрываемой от остальных. Это была тайная надежда на то, что постепенно из этого коллектива выдвинется опять единый полновластный вождь, и этим вождём будет именно он. Невозможно сказать, разумеется, сколько именно человек из этого конклава таили в себе подобное упование, но, во всяком случае, число их было не меньше трёх.

Не нужно подозревать, однако, в таких поползновениях всех трёх членов того первого триумвирата, который возник как наглядное доказательство победы идеи коллегиальности сразу же после смерти деспота. С уверенностью можно сказать, что о единовластии мечтал только один из них — тот самый, что пятнадцать лет стоял у кормила органов государственной безопасности. Только смерть Сталина спасла его от страшной расплаты. Но в глазах остальных он был уже разоблачён как массовый палач, как виновник гибели миллионов невинных. Он не мог надеяться на то, что его долго будут терпеть в составе триумвирата. Поэтому ему оставалось одно — отчаянная попытка переворота и узурпации верховной власти. Если бы этот план осуществился, это означало бы возвращение к сталинскому режиму и курс на мировую войну. К счастью, попытка была вовремя пресечена, виновник расстрелян, и на первых порах на него попытались свалить ответственность за массовые нарушения социалистической законности. Его объявили как бы самозванцем, не имевшим ни малейших прав на престол и гнуснейшими махинациями едва не добившимся такого положения, при котором он мог бы развивать худшие из тенденций того, чьим прямым продолжателем он себя считал: не своего физического отца, конечно, как думал в своё время Лжедмитрий, а своего отца духовного, своего учителя и пестуна. Не обошлось и без разоблачений истинных или выдуманных фактов, будто злоумышленник был связан с зарубежным врагом, кующим меч против Московского государства: на этот раз не с Польшей, конечно, великодержавное значение которой давно отошло в область преданий, а с Англией.

Падение этого самозванца было воспринято в трудовых лагерях как признак того, что сталинский режим должен измениться в корне. Режим мест заключения, действительно, был смягчён. Но этого уже было мало: ждали и требовали пересмотра дел и освобождения. Терпение начало иссякать, и самые отчаянные или отчаявшиеся подняли в лагерях свой голос. Голоса слились воедино, и такие цитадели безопасности, как знаменитая Воркута, каторжные лагеря Норильска, Караганда, Колыма, сотряслись забастовками и восстаниями. Волнения, так или иначе, были подавлены, а с другой стороны, начали восстанавливаться законные методы судопроизводства. Но освободить сразу такое множество людей, вернуть их домой и обеспечить работой было невозможно; поэтому никто не мог понять, что его ждёт, и общая напряжённость не ослабевала.

Брешь, образовавшаяся в триумвирате, заполнилась между тем новой фигурой, ещё раньше взявшей под свой контроль весь аппарат правящей партии. Прошёл год, полтора — и из триумвирата выбыл, при довольно неясных пока обстоятельствах, ещё один член, а в 1957 году — ещё один. Вместо триумвирата во главе государства и партии оказался возвышающимся расторопный, хитрый, жизнерадостный, не лишённый добродушия человек, подвижный сангвиник, преисполненный решимости исправить ошибки деспота и способный на некоторые смелые повороты курса, но не обладавший той независимостью и свежестью ума, которые позволили бы ему пересмотреть коренные ошибки Доктрины и старой программы её конкретного осуществления.

Конечно, от самых смутных догадок о метаисторической подкладке вещей он был так же далёк, как и всё остальные. Что и откуда, в самом деле, мог бы знать этот человек о смятении, воцарившемся в Друккарге, о вражде между игвами и раруггами, перерастающей в открытую борьбу, и о том, что санкция Гагтунгра, покрывавшая российского уицраора столько лет, может быть вот-вот перенесена на его смертельного врага?

Главное заключалось в том, что 1957 год принадлежал во многих отношениях уже к совсем другой эпохе, чем, например, 1952, вообще, чем всё годы правления Сталина. В эпоху Сталина великий демонический разум ещё мог смотреть на возможную третью мировую войну как на беспримерный источник гавваха; при этом желательной представлялась победа Жругра — поэтому и санкция оставалась на нём, — но даже в случае победы американского уицраора можно было бы использовать эту победу для будущего объединения мира на почве нового бездуховного учения, возникающего из космополитической концепции. Но положение менялось, и притом в очень странном направлении. Сказочное возрастание в обеих коалициях мощи термоядерного оружия принуждало рассматривать вопрос под новым углом. Да, подобная война сулила бы, действительно, Монбланы и Эвересты гавваха. Но она сулила и нечто иное: она готова была поставить на очередь вопрос о физическом существовании человечества и уж, во всяком случае, привела бы к сокращению его численности едва ли не на четверть, к исчезновению целых стран с лица земли, к разрушению цивилизации, может быть, на целых континентах и, следовательно, к отбрасыванию человечества (в умственном, техническом и экономическом смысле) вспять на многие века. Вряд ли могла бы идти речь о каком бы то ни было объединении человечества после того, как физически уцелевшие территории оказались бы отделёнными друг от друга зонами радиоактивных пустынь, их население — поражённым дотоле неизвестными болезнями на целые поколения вперёд, а всеобщий крах экономики принудил бы остатки народов перейти к самым примитивным способам существования. Следовательно, цель абсолютной всемирной тирании отодвинулась бы в неразличимую даль грядущих веков. Поэтому великий демонический разум отказался от идеи третьей мировой войны и поэтому же он стремился воздействовать и на Жругра, и на Стэбинга, и на великих игв Друккарга и Мудгабра с тем, чтобы парализовать их воинственный пыл, им же самим столько лет подогревавшийся.

Создавалось положение, столь парадоксальное, какого мировая метаистория ещё не знала: все иерархии Света и высшие из иерархий Тьмы стремились предотвратить планетарную военную катастрофу. Некоторые же из низших тёмных иерархий продолжали добиваться её в ослепляющем бешенстве. Высокоинтеллектуальные и менее кровожадные игвы уже начинали проникаться пониманием гибельности этого устремления к войне во что бы то ни стало. Но распухший до фантастических размеров Жрутр с его ограниченным разумом и феноменальным темпераментом и слышать не хотел об отказе от роковой схватки. Чем больше он распухал, тем больше его томил мучительный голод, и эманации народов советского государства уже было недостаточно, чтобы его утолить: надо было заставить эманировать для него новые и новые народы. Не хотели слышать об отказе от схватки и раругги; эти бешено злобные, алчные существа, какими только и могут быть аллозавры, претерпевшие миллионы лет инкарнаций в демонических слоях и давно облёкшиеся в каррох, готовы были скорее на революцию в Друккарге, на низвержение великих игв и на экспансию «ва-банк» в другие шрастры, чем на прозябание в прежних условиях. Их интеллект был слишком слаб, чтобы взять под контроль эти воинствующие инстинкты.

Положение усложнялось ещё и тем, что человек, укрепившийся во главе советской державы, не отличаются ни кровожадностью, ни воинственностью. Согласно логике власти, он бессознательно выполнял воления Жругра, поскольку эти воления были направлены на внутреннее упорядочение государства и на умножение эманаций государственного комплекса человеческих чувств. Но его нежестокий от природы характер оставлял в существе его как бы ряд щелей, сквозь которые могла проструиваться в его подсознательную сферу также инспирация светлых начал. Если бы не эта инспирация, никакие разумные доводы не были бы в состоянии подвигнуть этого человека на такой головокружительный поворот внутренней политики, самоё предположение о котором вызывало озноб ужаса в его коллегах, — поворот, выразившийся в разоблачении ряда преступлений Сталина и в массовом освобождении заключённых.

Трудно охватить и оценить потрясение умов, вызванное его выступлением на XX съезде партии. Обнародование, хотя бы и частичное, и запоздалое, и с оговорками, длинной цепи фантастически жутких фактов, виновным в которых оказывался тот, кого целые поколения почитали за величайшего гуманиста, прогремело, как своего рода взрыв психо-водородной бомбы, и волна, им вызванная, докатилась до отдалённейших стран земного шара. А в России? В России «не понимали, что именно произошло вокруг них, но чувствовали, что далее дышать в этом воздухе невозможно. Была ли у них история, были ли в этой истории моменты, когда они имели возможность проявить свою самостоятельность? — ничего они не помнили. Помнили только, что у них были Иоанны, Петры, Бироны, Аракчеевы, Николаи, и в довершение позора этот ужасный, этот бесславный прохвост! И всё это глушило, грызло, рвало зубами — во имя чего?..»

Предучёл или не предучёл тот, кто взял на себя неблагодарную роль главного разоблачителя, масштабы этого резонанса во всём мире, но, очевидно, он полагал, что сокрушительный удар, наносимый таким образом престижу Доктрины, может быть отчасти парализован аргументами в пользу того тезиса, что культ личности Сталина не вытекает из Доктрины, а, напротив, противоречит ей, что это — злокачественная опухоль, требующая иссечения.

Мириады заключённых, не чаявших спасения, устремились из лагерей по домам, сея повсюду рассказы о том, что творилось в этих страдалищах при тиране. Во многих учреждениях поспешно снимали со стен опостылевшие всем портреты второго вождя; в ряде городов народ сбросил с постаментов его статуи. В зарубежных компартиях воцарилось замешательство, перешедшее кое-где в настоящий раскол. В высших учебных заведениях Советского Союза брожение умов вылилось в организацию студенческих дискуссионных клубов, в групповые протесты против преподавателей и программ, в выпуск полулегальных или нелегальных журналов, даже в настоящие студенческие забастовки. В литературных и художественных кругах заговорили о смягчении обязательных идеологических установок. Всё это показывало, что руководитель государства играет, пожалуй, с огнём. Предпочтительнее было сделать шаг назад, попытавшись неуклюже разъяснить, что покойный деспот был хоть и деспот, но, как ни странно, образцовый коммунист и что не следует сокрушать в прах всё, что им сделано. Литература, искусство, человеческая мысль, едва высунувшиеся наружу, были заботливо водворены на прежнее место. И некоторые люди, озираясь с недоумением, начали убеждаться, что есть нечто общее между курсом третьего вождя и давними эпохами Бориса Годунова и Александра II: два шага вперёд — полтора назад. А впереди, согласно печальному закону российской истории, уже маячил призрак реакции, то есть поворота вспять, как это уже случилось некогда в конце царствования Бориса и при Шуйском, а позднее — при Александре III и Николае II.

И всё-таки при сравнении нового режима с режимом Сталина у всякого становилось теплее на сердце. Третий вождь был простым человеком, любившим жизнь и искренне желавшим, чтобы хорошо жилось не только ему, но и всем. К сожалению, однако, благих желаний недостаточно для того, чтобы на земле воцарился мир, а в человецех — благоволение. Если бы на нашей планете существовали только государства социалистического лагеря, можно было бы покончить с собственной военной машиной, а освободившиеся средства употребить на улучшение жизни масс. Но, поскольку закрыть Америку не удалось даже Сталину, приходилось одной рукой форсировать испытания новых и новых средств массового уничтожения и будоражить освободительное движение в странах капитализма, а другою — выпускать белых голубков мира, чтобы любоваться их курбетами на фоне грозовых туч. Хотелось даже самому превратиться в такого голубка и с пальмовой веткой в клюве перепархивать из страны в страну — в Югославию, в Индию, в Бирму, в государства мусульманского Востока, даже в упрямую и недоверчивую Англию. Но так как голубок летал в то самое время, как по глубинным пластам передавались содрогания от разрыва новых и новых экспериментальных бомб, то всеобщий парадиз оставался лишь в мечтах, нисколько не влияя на трагическую реальность.

В том-то и было несчастье, что руководство никак не решалось пойти на уступки капитальные: ведь единственной серьёзной уступкой, способной убедить врага в искренности русского миролюбия, был бы отказ от курса на революционизацию всех стран, прекращение поддержки соответствующих движений в Европе, на Ближнем Востоке, в Африке, в Латинской Америке. Сколь прикровенно ни совершалась эта поддержка, изобличающие факты выпирали то здесь, то там, обесценивая всё тирады о мирном сосуществовании и возбуждая в великих капиталистических державах взрывы негодования и злобы. Особенно неистовствовал Стэбинг, опутавший щупальцами своих монополий и торговых фирм чуть ли не половину Энрофа. Этого экономического порабощения и высасывания ему было мало, это была только ступень. Поскольку в политическом отношении эти страны оставались независимыми, постольку в них не могла порождаться в заметных размерах и та эманация государственных чувств, которая была бы направлена к Соединённым Штатам и служила бы пищей для Стэбинга и для всего населения американского шрастра. Поэтому Стэбинг не мог удовлетвориться только экономическим проникновением в эти земли — ему требовалось и политическое их подчинение, которое сопровождалось бы включением их в государственную систему Соединённых Штатов, в их административно-полицейскую, идеологическую и воспитательную систему, порождающую бурную эманацию государственных чувств. Вместо же этого Стэбинг получал пинок за пинком. В Корее и Вьетнаме после взаимных побоев и укусов дело кончилось вничью, но в Китае его щупальцы были обрублены самым грубым образом, а впереди маячила опасность, что то же самое произойдёт и во всех арабских странах. Поэтому каждый случай, когда Доктрина дискредитировала себя, подхватывался и раздувался так, чтобы вызвать повсеместное возмущение лицемерием и лживостью всех её руководителей, будь то первый вождь, второй или третий.

Первым серьёзным ударом, который нанес третий вождь по международному престижу Доктрины, было разоблачение злодейств его предшественника. Вторым ударом по этому престижу было военное вмешательство в дела охваченной антисоветским восстанием Венгрии. Но мог ли он поступить иначе? Когда и где допускал Жругр, чтобы у него из щупалец вырвали лакомый кусок? Какой уицраор был способен мирно созерцать, как у него под боком вместо верного сателлита оказывается вооружённый до зубов враг? — Каковы бы ни были личные качества третьего вождя, сколь острое отвращение ни питал бы он к войне, но логика великодержавия часто становилась сильнее личных свойств его характера.

И всё же именно его личные качества мешали Жругру. Они не давали ему превратить этого человека в своё беспрекословное орудие. Они делали политический курс колеблющимся, двойственным, ненадёжным. Никогда нельзя было поручиться наперёд, что вождь поступит так, как нужно уицраору. И взор демона великодержавия вонзился в другое существо, более пригодное. Оно тоже входило в состав советской элиты, но то был не штатский «хлюпик», а крупнейший из полководцев Отечественной войны, с громадными военными заслугами, с авторитетом в глазах народа и особенно армии, человек жгучего честолюбия и болезненно уязвлённого самолюбия, принуждённый и так уже слишком долго и мучительно вводить в какие-то границы свой бонапартистский нрав. Для роли вождя в условиях третьей мировой войны нельзя было бы Жругру найти лучшего агента. Этот не поколеблется швырнуть без предупреждения на потенциального врага хорошую серию водородных бомб; не опустит в отчаянии рук, когда на российские города обрушатся такие же; не постесняется насаждать Доктрину во всемирных масштабах, когда треть планетарной поверхности будет обращена в золу!

И маршал был сделан орудием третьего уицраора.

Но было, кажется, уже поздно. В Друккарге давно не осталось даже следов былого единства, и шрастр кипел, как котёл. Раругги рвались в бой, и на них Жругр мог положиться твёрдо, но игвы с каждым годом, с каждым месяцем упорнее сопротивлялись возможностям большой войны. В довершение всего в начале октября 1957 года Друккарг был потрясён небывалым событием: отпадением Великого Игвы от демонического лагеря. Это совершилось с некоторой постепенностью, но для населения Друккарга неожиданно, даже внезапно. Бывали и в прошлом редкие случаи, когда некоторые из великих игв прозревали до весьма высоких миров Света, но при этом они оставались при своём. Теперь же всё получилось иначе. Великий Игва, царствовавший свыше сорока лет, настоящий столп и опора Друккарга, стал переходить из некоторых состояний вроде хохха в состояние такого восхищения, что узрел Христа, и даже не в затомисе России, а в гораздо более высоком мире, где Спаситель не был облечён в человекоподобный облик. Это произошло с Великим Игвой у главного капища, в присутствии множества раруггов и игв. Небесная встреча переросла в такое воздействие Планетарного Логоса на духовидца, что его каррох стал стремительно замещаться телом из сиайры. Эта трансформа совершалась на глазах у всех. Многие были потрясены и уверовали. Другие пришли в крайнее замешательство, а раругги — в неистовый гнев. Через несколько дней отступник был ими растерзан, а прах его собран раруггами и, так сказать, ортодоксальными игвами и предан дематериализации: акт, до которого ещё не досягнула человеческая наука.

Тогда разразился бунт великих пленников Друккарга. Я не буду перечислять имён тех, кто отважился к нему примкнуть; во всяком случае, российский шрастр ещё никогда не видел подобных зрелищ. Разорвавшими узы гигантами с земли поднимались глыбы величиной с небоскреб и швырялись по воздуху на ненавистную цитадель. Цитадель была сильно повреждена. Этот бунт заставил объединиться игв и раруггов снова. Подоспевший на помощь Жругр втянул бунтарей в себя и изверг их, по своему обыкновению, на Дно Шаданакара. Впрочем, вмешательство Синклита Мира быстро оборвало на этот раз их пребывание там, и всё герои были подняты, наконец, в Олирну. Пленниками Друккарга остались только те, кто не посмел примкнуть к восстанию.

События в Друккарге развивались, если применимо здесь это выражение, с кинематографической быстротой. Третий уицраор почувствовал внезапно, что санкция Гагтунгра с него снята. Снята потому, что в своём стремлении к мировой войне и в шрастрах, и в Энрофе он нарушил запрет верховного демонического разума. Он заметался по Друккаргу, с рёвом ярости собирая вокруг себя раруггов и требуя низвержения власти игв, прекративших поставку ему питательной красной росы. Ярость раруггов не уступала ярости их господина. Их глаза, расположенные по обеим сторонам головы, похожей то ли на жутко изуродованную лошадиную, то ли на голову мезозойских ящеров, а размерами напоминавшие небольшой человеческий дом, наполнились тёмно-багровой каррохиальной кровью. Крылья, прямые и твёрдые, как крыло самолета, хлестали по стенам и кровлям игв. Среди этого буйства было оцеплено главное капище, и игвы не могли проникнуть туда, чтобы при помощи своего магического сатанослужения связаться с Гагтунгром. Знаменитая статуя первооснователя Друккарга, изображавшая игву верхом на раругге, была сброшена и повреждена, как эмблема ненавистного подчинения бывших аллозавров высшему интеллекту игв. Между собой раругги попытались второпях восстановить хоть какую-нибудь дисциплину, чтобы всем ринуться на завоевание других шрастров. Было очевидно, что война без помощи игв Друккарга может привести только к полному погрому: скорбные головы раруггов не были ещё приспособлены к овладению утончённой военной техникой. Среди них попадались, так сказать, отдельные таланты, но не было необходимых кадров. Однако недостаточность ума восполнялась такой телесной мощью, таким неописуемым накалом чувств, такой яростью, что они верили в свой конечный успех вопреки всему. А если бы шансов на мировую победу не осталось, они способны были бы даже на массовое самоубийство — единственно от избытка злобы.

Место убитого Великого Игвы занял новый. Он был ещё неподготовлен, недостаточно опытен, недостаточно авторитетен; и не окажись престол вакантным раньше времени, этот игва должен был бы проходить своеобразную высшую школу ещё много лет. Но лучшего не было, и масса игв, привыкшая к дисциплине, подчинилась ему за неимением другого выхода.

Наконец в бушующий Друккарг вторглись демонические полчища Гашшарвы. Исполняя волю Гагтунгра, ангелы мрака и рыфры надвинулись на уицраора со всех сторон. Жругр отчаянно сопротивлялся, раругги безуспешно пытались отразить натиск сил, нездешних не только по отношению к нам, но и с точки зрения Друккарга. Уицраор был обмотан по всем тысячам своих щупалец волевыми спиралями. Но уничтожить его, то есть сбросить в Уппум, было нельзя — он ещё мог пригодиться, а кроме того, его гибель не была бы допущена иерархиями Света, ибо без него телесная сохранность Российской метакультуры была бы уничтожена уицраорами Запада в несколько дней. И он был оставлен лежать в одном из котлованов Друккарга, тяжко дыша. И странное зрелище представляли собой ангелы мрака со своими рубиновыми крыльями, усевшиеся, точно исполинские стрекозы, на волевых спиралях, окольцевавших его тушу со всех сторон.

Человекоорудие уицраора — маршал — попытался было действовать в интересах своего инспиратора. Впоследствии история расскажет нашим детям, а может быть, и нам, каким образом удалось третьему вождю парализовать эти попытки и удалить своего соперника. Так или иначе, этому событию можно было только радоваться, как и всему, что оттягивало мировую бойню.

Под давлением высших тёмных начал раруггам пришлось устанавливать с игвами некий новый «модус вивенди». Они добились того, что игвы опять стали поставлять пленённому Жругру красную росу, но в гораздо меньших размерах. Были также приняты меры к тому, чтобы быстрее сформировать из наиболее способных рарругов нечто вроде военного командования, которое со временем должно было отчасти заменить слишком миролюбивых игв.

Теперь санкция Гагтунгра переносилась на Мудгабр. Но и там происходило нечто схожее: пыл бунтующих рарругов, жаждущих новой войны, игвам едва удавалось сдерживать. Великий Игва усиленно инвольтировался из Дигма, но раругги держали его как бы в полуплену; духовно-демонические силы, им получаемые, не удавалось поэтому трансформировать для Энрофа, и его воздействие на тех людей, которые работали над усилением военной мощи Соединённых Штатов, едва-едва просачивалось в их сознание. Результатом было отставание Америки в области вооружений и такие, казалось бы, сугубо земные явления, как запоздание запуска искусственных спутников Земли или овладение межконтинентальными ракетами. Таким образом, некоторые действия раруггов, диктуемые их ограниченным умом, обращались против них же.

Урпарп же добивался такого хода вещей, при котором, доведя мощь военных коалиций до последней грани войны, он заставил бы перепуганные народы Восточного союза — и, конечно, население Друккарга — сделать отчаянное усилие для того, чтобы уступить, отступить, отказаться от военной схватки; чтобы Стэбингу удалось развить такую силу в своих необозримо-длинных щупальцах, которая позволила бы ему разворотить всё укрепления в Друккарге, не прибегая к вторжению западных игв и раруггов в этот шрастр, а в Энрофе — развалить без всякой третьей войны социалистическую коалицию. Тогда можно было бы ставить вопрос о всемирном господстве космополитической концепции и о долгожданном объединении земли под эгидой Стэбинга.

На чёрном горизонте Энрофа единственным просветом оставались народы Индии и Индомалайской культуры. Правда, индийский демиург вынужден был пойти всё на тот же роковой шаг всех демиургов, который приводит к рождению уицраора. Но этот уицраор — имя его Авардал — с самого начала инвольтировался из очень высоких миров Света с такою силой, что приоткрывалась даже некоторая надежда на необычайный акт — на его будущее отпадение от демонического стана. Нечто схожее совершайтесь и с Укурмией — юным уицраором Западной Германии, но светлые слои, надстоящие над Индией, были древней и несравненно сильнее. Деятельность Авардала контролировалась демиургом и Соборной Душою Индии, и эта страна, медленно устранявшая тяжкое наследие иноземного порабощения и отечественного феодализма, являла собой образ такого необыкновенного государства, которое поднимается к процветанию, не нарушая, а, напротив, утверждая с неукоснительным постоянством принципы высокой этики. Остальным народам, не сумевшим обеспечить для себя такого пути и приближающимся к роковой грани полного взаимного уничтожения, оставалось только созерцать эту удивительную страну со смешанным чувством восторженного восхищения и горестной зависти.

А положение третьего вождя становилось всё отчаяннее. Если бы он был простым человекоорудием инфернальных сил, ему была бы неведома моральная трагедия человека, взявшего на себя необъятную ответственность, а теперь видящего, что никаких человеческих сил недостаточно, чтобы предотвратить войну, если только не пожертвовать ради этого и властью своей партии, и самой Доктриной, и всем тем, что казалось ему неотделимым от блага человечества. Только орудие уицраора, ничем человеческим не смущаемое, могло бы переть напролом через войну, через лунные ландшафты на месте Европы, Азии и Америки, чтобы, уцелев физически в какой-нибудь глубиннейшей норе, вылезти потом на свет в качестве владыки остатков человечества. И временами он поддавался внушениям Жругра. Содрогания этой подземной туши, пытавшейся ослабить кольца пут, сотрясали всё окрестные слои. Ему уже удалось высвободить несколько щупалец, а так как его человекоорудие, маршал, сошёл с политической арены, вся сила его инвольтации направлялась теперь, за неимением лучшего, на третьего вождя. Едва обострялось внешнеполитическое положение, вождь начинают проявлять столь повышенную энергию и такую воинственность, какие не согласовывались ни с его возрастом, ни с характером, ни с жаждой мира. Он переносился из страны в страну почти со сверхъестественной быстротой, он слал бесчисленные ноты друзьям и врагам, он совещался со всеми союзниками, он тут же изобретал и осуществлял новые меры, чтобы укрепить положение внутри страны, он возвышал голос на весь земной шар, он предупреждал, уговаривал, заклинал, требовал, стучал кулаком, угрожал. Но он всё-таки оставался человеком, и моральная трагедия накладывала отпечаток даже на черты его лица. Править бы ему в другие времена, хозяйствовать бы в безобидной стране, в уютную, мирную эпоху!

Хорошо было бы и мне писать эту книгу не на грани войны, не тогда, когда ежедневно барабанят по мозгам одни угрожающие известия за другими! Хорошо быть уверенным хотя бы в том, что завтра не превратится в ничто и тот город, в котором живёшь, и сотни других городов во всех странах! Хорошо быть уверенным, что книгу, которую вынашиваешь всю жизнь, когда-нибудь прочитают чьи-то внимательные глаза и чья-то душа обогатится изложенным в ней духовным опытом. Быть уверенным, наконец, что книга войдёт, как один из кирпичей, в фундамент грядущего всечеловеческого Братства. — Но уверенности такой нет и не может быть. Уверенность только в другом остаётся незыблемой основой всех упований: в том, что если миру удастся избежать величайшей войны, Роза Мира возникнет, неизбежно и неотвратимо, сперва в одной демократической стране, потом в других и осенит собою постепенно всё земли мира; если же, вопреки усилиям всех высших иерархий — и света, и мрака, — война развяжется волей низших начал тьмы, то Роза Мира возникнет даже на пепелище. Быть может, тогда она не раскинет надо всеми странами сень расцветающих ветвей, не превратит земной ландшафт в луга золотого века. Но она соединит в союз тысячи людей высокого духа на всех концах земли и станет ещё одним препятствием на пути того, кого уже поднял со Дна и выпестовывает в Гашшарве великий демон как осуществителя беспредельной тирании на всей земле, как князя мира.

5 июля 1958 года

 

36 Вряд ли подозревал Щедрин, что в этом стремлении втиснуть всё в прямую линию может сказываться отголосок воспоминания об обстановке в одном из других слоёв, а именно — на одномерном Дне Шаданакара.     [обратно]

37 Говорю «десять лет», потому что позже гул патриотических возгласов был совершенно заглушён грохотом налётов и разрывами бомб.     [обратно]

 

Даниил Андреев » Роза Мира ::: Книга X. К метаистории русской культуры » Ноя. 20, 2013 04:19:04

 

Глава 1 Дар вестничества

 

Я уже вынужден был указать в одной из предыдущих глав, что на культурном горизонте средневековой Руси не выдвинулось ни одного крупного мыслителя. Художественными гениями этот длинный период был тоже не очень богат. Но никогда позднее метакультура Российская не сияла таким числом святых и праведников. Общеизвестно и то, что праведность эта была по преимуществу типа аскетического, иноческого, согласно этическим преданиям, завещанным православною Византией. С точки зрения этих преданий, всякий другой вид деятельности человеческой мог иметь лишь относительное, преходящее значение. Правда, роль вождей государства — великих князей и царей — осознавалась, но, конечно, плодотворной и правильной она почиталась только в той мере, в какой согласовывалась с заветами, возвещёнными высшим нравственным индикатором тех времён: престолом митрополита и патриарха, подвижническим затвором, келией. Характерно, что, умирая, царь принимал постриг, этим знаменуя вступление души на высшую ступень духовной жизни.

В XVIII веке становится явственным оскудение духовных рек, которыми питались корни православной праведности. Меньше становится крупных религиозных деятелей, перед глазами общества всё реже возникают фигуры чистых и высоких пастырей душ, высветливших собственное сердце и покоривших собственное естество. В XIX веке уже лишь несколько человек — преподобный Серафим Саровский, Феофан Затворник, Амвросий и Макарий Оптинские — уподобляются образам тех святых, которыми так богата была земля в предыдущие столетия. Наконец, в предреволюционную эпоху на церковном горизонте становится совсем пустынно. Мало того: это измельчение масштабов личности оказывается только одним из проявлений общего творческого оскудения православия. Год за годом церковь всё более отстаёт от требований и запросов быстро меняющихся эпох, причём это отставание даже возводится в некий принцип: церковная иерархия смотрит на себя как на хранительницу незыблемых и исчерпывающих истин, независимых от смены времён и человеческих психологий. Но так как этот взгляд не подкрепляется ни безупречностью жизни самих пастырей, ни интенсивностью их духовного делания, ни мудрыми их ответствованиями на порождённые новыми эпохами вопросы социальные, политические или философские, то авторитет и значение церкви стремительно падают. Последние духовные усилия со стороны церкви вызываются бурей Революции. Выдвигается целый ряд безымянных героев и мучеников; с окончанием их жизненных путей творческий дух оставляет православную церковь ещё более, и, став игралищем в руках дипломатствующих политиков, руководство восточнохристианской общины превращается в пособника и в орудие антирелигиозного государства.

Но по мере того, как церковь утрачивала значение духовной водительницы общества, выдвигалась новая инстанция, на которую перелагался этот долг и которая, в лице крупнейших своих представителей, этот долг отчётливо осознавала. Инстанция эта — вестничество.

Вестник — это тот, кто, будучи вдохновляем даймоном, даёт людям почувствовать сквозь образы искусства в широком смысле этого слова высшую правду и свет, льющиеся из миров иных. Пророчество и вестничество — понятия близкие, но не совпадающие. Вестник действует только через искусство; пророк может осуществлять свою миссию и другими путями — через устное проповедничество, через религиозную философию, даже через образ всей своей жизни. С другой стороны, понятие вестничества близко к понятию художественной гениальности, но не совпадает также и с ним. Гениальность есть высшая степень художественной одарённости. И большинство гениев были в то же время вестниками — в большей или меньшей степени, — но, однако, далеко не все. Кроме того, многие вестники обладали не художественной гениальностью, а только талантом.

Столетие, протёкшее от Отечественной войны до великой Революции, было в полном смысле слова веком художественных гениев. Каждый из них, в особенности гении литературы, был властителем дум целых поколений, на каждого общество смотрело как на учителя жизни. Колоссально возросшая благодаря им воспитательная и учительская роль литературы выражалась, конечно, и в деятельности множества талантов; влияние некоторых из них становилось даже интенсивнее и шире, чем влияние их гениальных современников. С шестидесятых годов ясно определился даже многозначительный факт, совершенно неосознанный, однако, обществом: влияние гениев и влияние талантов стало, в некотором очень глубоком смысле, противостоять друг другу. Художественные гении того времени — Тютчев, Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Мусоргский, Чайковский, Суриков, позднее Врубель и Блок — не выдвигали никаких социальных и политических программ, способных удовлетворить массовые запросы эпохи, увлекали разум, сердце, волю ведомых не по горизонтали общественных преобразований, а по вертикали глубин и высот духовности; они раскрывали пространства внутреннего мира и в них указывали на незыблемую вертикальную ось. Таланты же, по крайней мере наиболее влиятельные из них, всё определённее ставили перед сознанием поколений проблемы социального и политического действия. Это были Герцен, Некрасов, Чернышевский, Писарев, все шестидесятники, Глеб Успенский, Короленко, Михайловский, Горький. Таланты-вестники, как Лесков или Алексей Константинович Толстой, оставались изолированными единицами; они, так сказать, гребли против течения, не встречая среди современников ни должного понимания, ни справедливой оценки.

Подобно тому как Иоанн Грозный, при всём масштабе своей личности, должен быть признан фигурой огромной, но не великой, ибо лишён одного из признаков истинного величия — великодушия, точно так же целый ряд художественных деятелей, к которым многие из нас применяют эпитет гения, не являются и никогда не являлись вестниками. Ибо их художественная деятельность лишена одного из основных признаков вестничества: чувства, что ими и через них говорит некая высшая, чем они сами, и вне их пребывающая инстанция. Такими именами богата, например, литература французская, а у нас можно назвать двух-трёх деятелей эпохи революционного подъёма: Горького, Маяковского. Можно спорить с гениальностью этих писателей, но вряд ли кто-нибудь усмотрел бы в них вестников высшей реальности.

Истины высшей реальности преломляются подчинённой реальностью Энрофа. Если на человека возложена миссия проповедничества этих истин и их преломлений, долг их проповедничества языком художественных образов, если к художнику послан ради этого даймон — художник не сможет не чувствовать (с той или другой степенью отчётливости) его инспирирующего воздействия. Характер этого чувства и способы его выражения могут видоизменяться как угодно, но в основе всегда будет обнаруживаться одно и то же: переживание некоторой вне личности художника пребывающей силы, в него вторгающейся и в его творческом процессе себя выражающей. Бывает, что такое переживание оказывается знакомо и людям с меньшей силой одарённости, относить которых к разряду гениев мы не можем. В пример можно привести такого превосходного, хотя и не гениального поэта, как А.К. Толстой. Мало кто из гениальных поэтов сумел выразить это чувство с такой ясностью и определённостью, как Алексей Толстой в своём изумительном стихотворении: «Тщетно, художник, ты мнишь, что своих ты творений создатель». Одного этого стихотворения было бы, вероятно, достаточно, чтобы для нас сделался ясным и бесспорным дар вестничества, которым обладал этот поэт. А между тем по глубине трансфизического прозрения это стихотворение ещё далеко до некоторых других шедевров А. Толстого. Кто другой в русской литературе выразил с такой ясностью, обоснованностью, силой и пламенностью, как Толстой в своём «Иоанне Дамаскине», ту идею, что искусство вообще и искусство слова в особенности может быть выражением высшей реальности, верховной Правды, дыхания миров иных, и что поэт, осуществляющий свой дар вестничества, выполняет этим то, к чему он предназначен Божественными силами? А разве его поэма «Дракон» — не первая в русской литературе попытка нарисовать облик и выяснить метаисторическую роль демонических существ, подобных уицраорам? Я уж не говорю о его «Дон Жуане», для раскрытия трансфизической концепции которого потребовалась бы специальная работа, или о такой жемчужине русской лирики, как стихотворение «Слеза дрожит в твоём ревнивом взоре».

Всё это поясняет отличие понятия художественной гениальности от понятия вестничества. Мы видим при этом талантливых художников, не претендовавших на гениальное совершенство своих творений, но возвещавших ими о таких высотах и глубинах потусторонних сфер, до которых не в силах были досягнуть и многие гении. С другой стороны, многие деятели, твёрдо уверенные в своей гениальности, являются только носителями таланта. Выдает их один незаметный, но неопровержимый признак: они ощущают свой творческий процесс не проявлением какого-либо сверхличного начала, но именно своей, только своей прерогативой, даже заслугой, подобно тому, как атлет ощущает силу своих мускулов принадлежащей только ему и только его веления исполняющей. Такие претенденты на гениальность бывают хвастливы и склонны к прославлению самих себя. В начале XX века, например, в русской поэзии то и дело можно было встретить высокопарные декларации собственной гениальности.

Я — изысканность русской медлительной речи,
Предо мной все другие поэты — предтечи…
 

- восклицал один. Другой, перефразируя Горация, стёр с постамента имя великого римлянина и буквами, падающими то вправо, то влево, то какафонически сталкивающимися между собой, начертал своё: «… и люди разных вкусов… все назовут меня: Валерий Брюсов».

Я гений, Игорь Северянин,
Своей победой упоён… - 
 
восторгался третий.
 
Мой стих дойдёт
через хребты веков
И через головы
поэтов и правительств… -
 

утверждал, подменяя возможное желаемым, четвёртый.

Каждый из этих деклараторов убеждён, что гениальность — качество, неотъемлемое от его личности, даже его достижение. Подобно подросткам, чувствующим себя сильнее своих сверстников, они кичливо напрягают изо всех сил свои поэтические бицепсы и с глубоким презрением, сверху вниз, поглядывают на остальную детвору. Всё это — таланты, ослеплённые самими собой, мастера, создающие во имя своё, рабы самости; это не гении, а самозванцы гениальности. Подобно самозванным царям нашей истории, некоторым из них удавалось достичь литературного трона и продержаться на нём несколько лет, одному — даже около трёх десятилетий. Но суд времени подвергал их каждый раз беспощадному развенчанию, потомство отводило этим именам подобающие им скромные места, а личная карма, утяжелённая гордыней и самоослеплением, осложнённая понижением моральных требований к себе («мне позволено больше всех, потому что я выше всех»), увлекала такую личность в её посмертии прочь и прочь от Синклита метакультуры.

Я был бы понят совершенно неправильно, если бы кто-нибудь попытался из моих слов сделать вывод, что я будто бы подготавливаю читателя к тому, чтобы он не удивился требованию, которое я на следующих страницах предъявлю любому художнику: чтобы в его созданиях непременно сказывалась этическая тенденция, руководящая религиозно-нравственная идея. Прежде чем предъявлять какие-либо «требования», я забочусь о том, чтобы характеризовать не то, что должно быть, а то, что наличествует в действительности как факт. Именно с этой целью я, вводя понятие вестничества, отграничиваю его от понятий гениальности и таланта. Смешно и дико было бы предъявлять ко всякому художнику требование: раз вестнику свойственно то-то, старайся быть таким же. Гениальность и талант сами по себе, не совмещённые с даром вестничества, являются, однако, тоже божественными дарами, но иначе вручаемыми и содержащими иные потенции. Трансфизическое отличие просто гения и просто таланта от вестника есть большая или меньшая, но всегда — личная одарённость натуры; талант и даже гениальность — это такие общечеловеческие способности, которые в данной личности достигли высшей степени развития, чем в других, благодаря особенностям её психофизической структуры; особенности же эти телеологически обусловлены формирующей работой тех или иных Провиденциальных сил над шельтом, астралом, эфиром и физическим телом. Никакой даймон к такому художнику не послан, никакая муза ничего ему не внушает и никто невидимый не трудится над тем, чтобы приоткрыть органы его духовного восприятия. Такой человек, будь он талантлив или гениален, не может переживать сверхличной природы своих вдохновений по той простой причине, что такой сверхличной природы у этих вдохновений нет. Если мы встречаемся с подобными утверждениями в устах молодого, не достигшего ещё зенита дарования, то здесь надо предположить одно из трёх: либо это действительно юный вестник, либо перед нами дарование, вставшее в позу вестника и сознательно или бессознательно копирующее осанку великих творцов искусства, либо же, наконец, мы имеем дело просто с безобидным литературным приёмом, подобным выродившемуся в пустую риторическую фигуру обращениям поэта к музе.

Талант и даже гений обладают не миссией, а долженствованием, подобно всякому человеку, но ряд глубоко индивидуальных особенностей отличает это долженствование от остальных. Миссия же имеет всегда значение общее, очень широкое, в её осуществлении горячо заинтересована вся метакультура. Для того чтобы художник мог быть вестником, требуются более напряжённые, длительные усилия Провиденциальных сил, требуется неустанная, задолго до его физического рождения начинающаяся работа над материальными покровами его монады со стороны херувимов, даймонов, стихиалей, демиурга сверхнарода и его Соборной Души, со стороны Синклита метакультуры и Синклита Мира. Потому что приоткрытие духовных органов его существа — без этого вестничество невозможно — процесс необычайно трудоёмкий, более трудоёмкий, чем вручение любой, самой мощной художественной гениальности.

Что же до гениальности или таланта как таковых, они могут быть совершенно свободны от задания — возвещать и показывать сквозь магический кристалл искусства высшую реальность. Достаточно вспомнить Тициана или Рубенса, Бальзака или Мопассана. Не снимаются с них лишь требования этики общечеловеческой да условие: не закапывать свой дар в землю и не употреблять его во зло, то есть не растлевать духа. Только с такими требованиями и вправе мы подходить к оценке жизни и деятельности, скажем, Флобера или Уэллса, Маяковского или Есенина, Короленко или Горького, Репина или Венецианова, Даргомыжского или Лядова, Монферрана или Тона. Таким образом, этические требования, предъявляемые к таланту или гению, — требования общечеловеческого этического минимума.

В таком случае, уж не является ли требование, предъявляемое нами к вестнику, требованием этического максимума? — может возникнуть мысль. Но дело в том, что предъявлять к кому-нибудь требования, превышающие этический минимум, у нас нет вообще никаких прав. Только соблюдения в жизни и творчестве норм этического минимума могли бы мы потребовать и от вестника. Дело не в наших требованиях, а в требованиях тех, чьими величайшими усилиями дар вестничества данному художнику вручён. И, по-видимому, эти требования в одних случаях оказываются более снисходительными, чем могли бы быть наши собственные, а в других — гораздо более суровыми. Отдельные нарушения даже общечеловеческого нравственного минимума со стороны вестника могут быть в иных случаях оставлены без последствий; но самые тяжкие последствия влечёт за собой всякое предательство, искажение или замутнение миссии. Создание «Орлеанской девственницы» отягчило карму Вольтера неизмеримо сильнее, чем десятки его неблаговидных поступков в личной жизни.

«Гений и злодейство — две вещи несовместные». Трудно сказать, приглядываясь к историческим фактам, так ли это. Во всяком случае, с тяжкими пороками, глубокими падениями, множеством мелких слабостей, даже с проступками против элементарных нравственных норм художественная гениальность не только совместна, но в большинстве случаев гений даже не в состоянии всего этого миновать, по крайней мере в молодости. Такие люди, как проживший удивительно чистую жизнь Моцарт, — феноменально редки; это — существа, ещё никогда не воплощавшиеся людьми, а только ангелами и у которых поэтому дьявольское эйцехоре заключено не в шельте, а только в эфирно-физических тканях существа, унаследованных от людей — родителей.

Есть гении, свой человеческий образ творящие, и есть гении, свой человеческий образ разрушающие. Первые из них, пройдя в молодые годы через всякого рода спуски и срывы, этим обогащают опыт своей души и в пору зрелости постепенно освобождаются от тяготения вниз и вспять, изживают тенденцию саморазрушения, чтоб в старости явить собой образец личности, всё более и более гармонизирующейся, претворившей память о своих падениях в мудрость познания добра и зла. Это — Данте, Леонардо, Сервантес, Гёте, Вагнер, у нас — Достоевский. Грани такой гармонизации своей личности достиг в последние дни жизни Лев Толстой. В её направлении двигались, очевидно, Пушкин, Лермонтов, Чехов. Рано оборвавшаяся жизнь многих гениев не даёт возможности определить с уверенностью потенциальные итоги их путей. История культуры знает и таких носителей художественной гениальности или крупного таланта, которые представляли собой гармоническую личность с самого начала, хотя и не в такой степени, как Моцарт: Бах, Глюк, Лист, Тулси Дас, Тагор, в России — Алексей К. Толстой. Знает и таких, подобно Микеланджело, которые, даже достигнув глубокой старости, не сумели привести в гармонию ни различных сторон своей личности между собой, ни своей личности со своей миссией.

Но есть ещё ряд гениев нисходящего ряда, гениев трагических, павших жертвой неразрешённого ими внутреннего противоречия: Франсуа Вийон и Бодлер, Гоголь и Мусоргский, Глинка и Чайковский, Верлен и Блок. Трагедия каждого из них не только бесконечно индивидуальна, она ещё так глубока, так исключительна, так таинственна, что прикасаться к загадкам этих судеб можно только с величайшей бережностью, с целомудрием и любовью, с трепетной благодарностью за то, что мы почерпнули в них, меньше всего руководствуясь стремлением вынести этим великим несчастным какой-либо этический приговор. «Кому больше дано, с того больше и спросится», да. Но пусть спрашивает с них Тот, Кто дал, а не мы. Мы только учились на их трагедиях, мы только брали, только читали написанные их жизненными катастрофами поэмы Промысла, в которых проступает так явственно, как никогда и ни в чём, многоплановый предупреждающий смысл.

Не таюсь я перед вами,
Посмотрите на меня:
Вот стою среди пожарищ
Опалённый языками
Преисподнего огня…
 

Уж воистину: им судья — «лишь Бог да совесть».

Конечно, великая «обезьяна Бога» не бездействует и в этой области. Если бывают вестники Провидения, нетрудно догадаться, что культурно-исторический процесс не обходится и без тёмных вестников. Правда, в области искусства таковых встретишь не часто, да и, встретив, не сразу распознаешь их истинную природу. О тайнах демонического начала они редко говорят открыто и прямо: зачем могло бы понадобиться Гагтунгру раскрытие через таких вестников человеческому взору его собственной кромешной тьмы? Чаще деятельность тёмных вестников имеет негативный характер: они развенчивают и осмеивают духовность в истории, в искусстве, в религии, в жизни, в человеческой душе. Мало кому приходит в голову, что блестящий, прелестно-легкомысленный Парни осуществлял (вероятно, бессознательно или полусознательно) тёмную миссию: облекая кощунства в чарующую поэтическую форму, снижать этим религиозные ценности, дискредитировать проявления Мировой Женственности, обескрыливать духовные порывы в человеческих сердцах, развенчивать этические идеалы.

Однако тёмных вестников мы чаще встречаем не в искусстве, а в философии и в науке. Это, например, Бэкон, одним из первых утвердивший полный и окончательный отрыв науки от какой бы то ни было этики и какой бы то ни было духовности; Конт, противопоставивший всем существующим религиям свою религию «левой руки» — свой рассудочный, выхолощенный, мертвяще-холодный «культ Человечества», основанный на целой системе скользких и обескрыливающих сердце подмен. Таковы же — Штирнер, чья «этическая» система подрывает корни какой бы то ни было морали ножом высшего критерия «Я хочу»; Ницше, своим идеалом сверхчеловека исказивший и профанировавший тот идеал совмещения в одной свободной личности наивысшей одарённости с наивысшей силой и наивысшей праведностью, который должен был бы уясниться сознанию его эпохи, если бы не он; Маркс, ухватившийся за одно из колёс передаточного механизма, каким является экономика, и провозгласивший его единственность и верховность. В науке же тёмными вестниками, носителями тёмных миссий, являются не деятели с крупным именем, с гениальной одарённостью, но второстепенные учёные, интерпретаторы и исказители глубоких научных теорий, вроде Тимирязева, который примитивизировал и довёл учение Дарвина до полнейшей материалистической плоскости.

В искусстве (как, впрочем, и в науке) встречаются и такие тёмные вестники, которые лишены тёмных миссий и становятся глашатаями тёмного просто вследствие личных заблуждений. Ярким примером такого деятеля может служить Скрябин. В Бога он веровал и по-своему Его любил, самого себя считал Его вестником и даже пророком, но с удивительной лёгкостью совершал подмены, стал жертвой собственной духовной бесконтрольности и превратился в вестника Дуггура. Мало кто понимает, что в «Поэме экстаза», например, с поразительной откровенностью рисуется именно тот демонический слой с его мистическим сладострастием, с его массовыми сексуальными действами, с его переносом импульса похоти в космический план, и главное, рисуется не под разоблачающим и предупреждающим углом зрения, а как идеал. Естественно, что чуткий слушатель «Поэмы экстаза», сначала смущённый, а потом заворожённый этой звуковой панорамой космического совокупления, под конец ощущает как бы внутреннюю размагниченность и глубокую прострацию.

В специфических условиях реального историко-культурного процесса нередко, а в XIX веке особенно часто бывает так, что неугасимое в душе вестника чувство своей религиозно-этической миссии вступает в конфликт с реальными возможностями его эпохи и с художественным «категорическим императивом», свойственным его дарованию. Такого конфликта не знали Андрей Рублёв и строители храма Василия Блаженного, не знали Суриков и Левитан, не знал, как это ни странно, даже такой непревзойдённый знаток тысяч других внутренних конфликтов, как Достоевский. Первые — не могли его знать потому, что их художественные тяготения совершенно совпадали с конкретными возможностями эпохи и с их собственной религиозно-этической миссией. Вторые же — сумели преодолеть неблагоприятный для них психологический климат своего времени и имели счастье сознавать, что их творения — чем дальше к зрелости и старости, тем больше — говорят именно о тех высотах духовности, посланниками которых являлись эти художники, и предупреждают о тех безднах, кои им дано было созерцать и о коих предупреждать было завещано.

Внутренний конфликт, о котором я говорю, есть противоречие тройное, есть борьба трёх тенденций: религиозно-этико-проповеднической, самодовлеюще-эстетической и ещё одной, которую можно назвать тенденцией низшей свободы: это есть стремление личности осуществить свои общечеловеческие права на обыкновенный, не обременённый высшими нормативами образ жизни, вмещающий в себя и право на слабости, и право на страсти, и право на жизненное благополучие. Этот внутренний конфликт чётко наметился уже в Пушкине. Та цепь его стихотворений, среди которой мерцают таким тревожным и сумрачным блеском «Когда для смертного умолкнет жизни шум», «Отцы пустынники и жены непорочны», «Пророк», «Туда б, в заоблачную келью» и другие, — это такие разительные свидетельства зова к духовному подвижничеству, крепнущего в душе поэта из года в год, что не понять этого может только тот, кто ни разу в жизни не слыхал этого зова в собственной душе. Этот внутренний конфликт обострился в Лермонтове, с неимоверной жгучестью переживался Гоголем и Львом Толстым и превратил судьбу Блока в трагедию духовного спуска. Подробнее, однако, я буду говорить об этом в следующих главах.

Скажут, может быть: действительно, подобные противоречия свойственны были некоторым корифеям литературы русской. Но вот перед нами литературы других народов. Многие ли и часто ли найдём мы там подобные конфликты? Многие ли из носителей крупного художественного дарования вообще осознавали свою миссию в виде некоего синтеза художественного дарования вообще осознавали свою миссию в виде некоего синтеза художественного творчества и духовного подвига?

Исчерпывающий ответ на этот вопрос потребовал бы, конечно, отдельной, весьма объёмистой работы. В рамках же, предоставленных мне книгой, можно заметить лишь следующее.

Прежде всего, многое зависит от того, какую именно литературу примем мы к рассмотрению. Конечно, античная трагедия, например, стоит под знаком если не ясного осознания, то во всяком случае настойчивого чувства необходимости возвещать и утверждать реальность высшего порядка. Персидская поэзия в лице Фирдоуси, Саади, Низами, Руми являет собой созвездие мистических гениев, учителей души. Вся индийская литература сплошь, от ведических гимнов до Рабиндраната Тагора, — это океан религиозно-этических откровений, выраженных языком художественных образов. Ни малейшего исключения не составляют ни гении западного средневековья от Эшенбаха до Данте и Петрарки, ни гении Испании — Сервантес и Кальдерон, ни великие поэты Англии — Шекспир, Мильтон, Шелли, Кольридж, Китс, не говоря уже о корифеях литературы немецкой и скандинавской. Действительно особняком в этом отношении стоит литература французская, удивительно бедная вестничеством. Но это находится в теснейшей связи с общей метаисторической трагедией Франции. Ещё в начале XVI века её дух-народоводитель поднял нечто вроде бунта против демиургического плана. По-видимому, он желал, чтобы французский уицраор, незадолго перед тем родившийся, был санкционирован свыше на объединение романо-католических народов на основе не католичества, а французской государственности. Таким требованием этот дух вызвал своё отстранение, и Франция осталась без непосредственного водительства. Её Синклит, оставшийся в Эдеме, слился с Синклитом апостола Петра, но после этого в него из Франции поднимались уже немногие, другие входили в Монсальват. Отсюда — та прогрессирующая духовная ущербность, которая бросается в глаза метаисторику при обозрении французской культуры уже в XVII веке. Позднее она находит своё выражение в литературе и в философских поползновениях эпохи энциклопедистов — явлениях, говорящих о прискорбном господстве рассудка, выхолощенного ото всякой духовности и даже сознательно ей противостоящего. Здесь не место разъяснять тот необыкновенно сложный узел метаисторических процессов, каким была Великая Французская Революция. В связи с темой этой главы нужно отметить лишь, что те гражданские идеалы «свободы, равенства и братства», те «Права человека», которые начали своё победное шествие по всему миру именно из Франции, были попыткой демиурга Романо-католической метакультуры, при участии его собрата — демиурга Северо-запада — поднять этот оставшийся без водительства народ теми идеалами, которые были для него органичнее. Но возраставшая пустынность трансфизических слоёв над Францией делала её всё более беззащитной от всевозможных демонических воздействий. Искажение провозглашённых идеалов и их подмена революционной тиранией начались уже через несколько недель после взятия Бастилии. На арене появилась целая группа людей с тёмными миссиями, и яростное беснование, затопившее Францию, было наглядным доказательством мощи демонических сил, вторгшихся в её шрастр из Гашшарвы. Беда не исчерпывалась при этом кровопролитием в самой Франции; она приобрела значение мировое благодаря тому, что был отравлен весь духовно-идейный поток, устремившийся из этой страны по землям Европы. Крупнейшим из носителей тёмных миссий той эпохи был, конечно, Наполеон, двойственная задача которого заключалась в подмене интернациональных освободительно-гражданских идей идеей единоличной тирании и в увеличении клубов гавваха путём непрерывных международных кровопролитий33. Постепенно Франция оказалась как бы в вакууме между двумя метакультурами, двумя синклитами. Что же касается французской литературы, то её спуск по ступеням убывания духовности окончательно определился в XIX веке. Сколь высоко ни оценивали бы мы уровень художественной одарённости Бальзака, Флобера, Мопассана, Франса, никакого признака вестничества мы в их творениях не обнаружим; оно сказывается лишь у очень немногих писателей позднего периода Франции: у Шатобриана, Гюго, может быть, у Малларме. Последним, над чьими произведениями ещё мерцал иногда отражённый отблеск вестничества, был, по-видимому, Ромен Роллан.

Таковы метаисторические обстоятельства, приводящие созерцателя французской литературы к горестным и тревожным выводам. Во всяком случае, эта литература, с её сочетанием высокой художественности и низкого уровня духовности, с её слабо выраженным вестничеством, является в ряду мировых литератур исключением.

И, однако же, верно и то, что ни в одной литературе не проявилось так ярко, глубоко и трагично, как в русской, ощущение того духовного факта, что вестнику недостаточно быть великим художником. Вот в этом отношении русская литература действительно стоит особняком. Я пока не подвергаю этого обстоятельства никакой оценке, а лишь указываю на него как на исторический факт. Не только наши гении, но и многие носители меньшей одарённости высказывали, каждый на свой лад, эту мысль. То она отливалась в форму требования гражданского, даже политического подвига: призыв этот звучит у Радищева, у Рылеева, у Герцена, у Некрасова, у шестидесятников, народников и т. д. вплоть до большевиков. То художественную деятельность совмещали или пытались совместить с проповедничеством православия: началось это со славянофилов и Гоголя и завершилось Достоевским. То, наконец, художники слова предчувствовали, искали и находили либо, напротив, изнемогали в блужданиях по пустыне за высшим синтезом религиозно-этического и художественного служения: не говоря о том же Гоголе и Льве Толстом, вспомним и задумаемся об Алексее Толстом, Гаршине, Владимире Соловьёве, Блоке, Вячеславе Иванове; вспомним о прорывах космического сознания, отображённых в творчестве Ломоносова, Державина, Тютчева; найдём в себе достаточно зоркости, чтобы усмотреть готовность сделать первый шаг по духовному пути в рано оборвавшихся биографиях Грибоедова, Пушкина, Лермонтова; в образах лесковских праведников и в горячей вере этого живописца религиозного делания; обратим внимание на глубокое чувство и понимание Христа у Леонида Андреева, которое он пытался выразить в ряде произведений, и в первую очередь — в своём поразительном «Иуде Искариоте», — чувство, всё время боровшееся в душе этого писателя с пониманием тёмной, демонической природы мирового закона, причём эта последняя идея, столь глубокая, какими бывают только идеи вестников, нашла в драме «Жизнь Человека» выражение настолько отчётливое, насколько позволяли условия эпохи и художественный, а не философский и не метаисторический склад души этого писателя34. Проследим далее всё ту же вестническую тенденцию, хотя и искажённую, в антропософском учительстве Андрея Белого; в бредовых идеях Хлебникова о преображении Земли и в его сумасшедших мечтах — стать правителем земного шара для этой цели; в гражданском подвиге уходившего всё глубже в религиозность Гумилёва; в высокой попытке Максимилиана Волошина — определить свою личную линию художника и современника революций и великих войн религиозно-этической заповедью: «В дни революции быть человеком, а не гражданином».

Недаром же великая русская литература начиналась с оды «Бог». Не случайно на первых же её страницах пламенеют потрясающие строфы пушкинского «Пророка»! — Общепринятое толкование этого стихотворения сводится к тому, что здесь, будто бы, изображён идеальньй образ поэта вообще; но такая интерпретация основана на ошибочном смещении понятий вестника, пророка и художественного гения. Не о гении, вообще не о собственнике высшего дара художественной одарённости, даже не о носителе дара вестничества гремит этот духовидческий стих, но именно об идеальном образе пророка. Об идеальном образе того, у кого раскрыты, помощью Провиденциальных сил, высшие способности духовного восприятия, чьё зрение и слух проницают сквозь весь Шаданакар сверху донизу и кто возвещает о виденном и узнанном не только произведениями искусства, но всею своею жизнью, превратившейся в житие. Это — тот идеальный образ, который маячил, как неотразимо влекущая цель, перед изнемогавшим от созерцания химер Гоголем, перед повергавшимся в слезах на землю и воздевавшим руки к горящему над Оптиной пустынью Млечному Пути Достоевским, перед тосковавшим о всенародных знойных дорогах странничества и проповедничества Толстым, перед сходившим по лестнице мистических подмен и слишком поздно понявшим это Александром Блоком.

Некоторые скажут: хорошо, что этот идеальный образ лишь маячил; жаль только, что бесплодное порывание к нему лишило нас тех художественных творений, которые бы создали Гоголь и Толстой, если бы он перед ними не маячил вовсе.

Пусть молчат о том, чего не знают! С неразмыкающимися, от колыбели до могилы, духовным зрением и слухом, с бескрылым воображением, пресмыкающимся во прахе, что знают они о том лучезарном потоке небывалых созданий, превосходящих всё ранее созданное без сравнения, который излился бы из духа художника, ставшего пророком воистину, а не в мечте? Пусть молчат. Пусть слушают то, что говорят знающие. Да не смеет никто судить Икара за его безумный полёт, как не смеет судить и солнца, растопившего ему крылья.

Уж не думают ли они, что это устремление, вспенивающее и вздымающее вверх волны культуры, проходящее через полтораста лет великой литературы русской, есть плод случайности? Если такова случайность, то какова же закономерность? Если же это не случайность, а эхо могучего голоса, который слышался как внутренний категорический императив носителям наиболее глубоких дарований нашего золотого века, то в какой связи с последними целями русского сверхнарода пребывает этот голос? Откуда он льётся? Из уст ли демиурга, внушающего своим посланникам то, что должно быть? Из трансмифа ли христианства, где таится всезнание грядущих и завершающих эпох человечества, — тех эпох величайшей борьбы двух начал, когда сверхнарод российский и его Синклит должны будут осуществить свою планетарную миссию? Жизненное осуществление каких идеалов в историческом отдалении будущего он предварял, увлекая русских творцов к синтезу художественного и религиозного служения? И какой метаисторический смысл можно прочитать в их бурных, грешных и сверкающих житиях, в их исключительных судьбах?

 

Глава 2 Миссии и судьбы

 

Всё, что творит демиург Яросвет, всё, в чём проявляется его воздействие на исторический слой, имеет прямое или косвенное отношение к его верховной задаче, осуществление которой должно оправдать тысячелетний путь кровавого и страшного своей мучительностью становления сверхнарода. О задаче этой, поскольку она постижима и выразима на языке наших понятий, я уже говорил, но повторю ещё раз. Метаисторически эта задача-цель заключается в рождении Звенты-Свентаны демиургом и Идеальной Соборной Душой сверхнарода российского; исторически — в явлении Розы Мира, то есть такой религиозно-нравственной инстанции, которая, показуя собой образ незапятнанной чистоты, эстетического богатства и широкого культурного всепонимания, обрела бы наивысший авторитет в глазах народов мира, через всемирный референдум приняла бы этический контроль над деятельностью всех государств — членов Всемирной Федерации и, постепенно формируя многообразною системой культурных средств поколения людей облагороженного образа, этим создала бы предпосылку — не к смягчению уже, но к полному преобразованию самой сущности государства во всечеловеческое братство.

Очевидно, демиургической мудрости уже в XVII столетии стало ясно то, что религиозной мудрости человеческой стало уясняться значительно позднее: то, что православная русская церковь, столько веков водительствовавшая обществом в духовном отношении, к пониманию её конечной цели неспособна, трансфизический смысл её существования — в ином и что на пути к этой цели пора выдвинуть новую силу.

Православие, как учение и практика, сформировалось в основном ещё в Византии, на давно минованных стадиях общего культурного сознания. Естественно, что оно не могло и впоследствии освободиться от некоторого архаического примитивизма, от известной узости и тесноты культурного сознания и общественного мышления. Этот тип сознания и мышления должен был уступить главенствующую роль новому типу мышления и сознания — тому, который возвещался художественными гениями и наиболее глубокими талантами России, превращаясь через них в новый исторический фактор первостепенной важности.

Без каких именно предпосылок была бы неразрешима в грядущем та задача Звенты-Свентаны, которую я для краткости и только для краткости обозначил как преобразование государств в Братство? Перечислим из этих предпосылок лишь некоторые, наиболее важные, очевидные и простые.

Во-первых, это преобразование невозможно до тех пор, пока преграды между мировыми религиями не будут устранены или, по крайней мере, понижены; пока не будет обретён такой религиозный угол зрения, под которым догматика христианская и догматики других религий правой руки окажутся не исключающими друг друга, а взаимно дополняющими; чтобы Роза Мира могла объединить все христианские церкви на новых началах, а другие религии приблизить тесно к себе на основе свободной унии.

Во-вторых, преобразование сущности государства невозможно ни в каких локальных границах: если бы такой процесс совершился в одном государстве, а остальные продолжали бы существовать, они насильственно захватили бы и поглотили это образовавшееся среди них братство. Следовательно, задача неразрешима раньше, чем преодолена всеобщая раздробленность, раньше, чем создалось государство мировое. Это невозможно без того, чтобы в сознании России и всего человечества появилось и укрепилось новое отношение к государству, к общественному устройству, к таким явлениям, как границы, войны, диктатуры. Должны быть созданы такие условия, при которых получат возможность стремительного развития потребность всечеловеческого единства, отвращение к насилию и ужас перед тиранией. Как это ни странно, в развитии этих чувств в человеке повинны, в известной мере, сами уицраоры: ужас перед тиранией может быть знаком лишь тем, кто познал тиранию на себе или рядом с собой; отвращение к насилию больше всего свойственно жертвам насилия; потребность всечеловеческого единства — тем, для кого раздробленность сделалась жизненно невыносима. Таким образом, деятельность самих уицраоров и античеловечества вызвала диалектически то состояние людей, которое являлось предпосылкой к парализации и поражению уицраоров. Однако для повышения тонуса этого состояния до такой черты, чтобы оно сделалось одной из психологических причин всеобщего объединения и конца мировой раздробленности, мир принуждён был бы пройти через стадию переразвития государств в тип тираний-мучительниц, системы наказаний — в неслыханные массовые репрессии, а войн — в трагедии уничтожения целых стран и народов. Но и при этом оставалась бы опасность, что аппарат тирании окажется сильнее всей суммы активных протестов, порождённых им. Поэтому усилия демиурга — вернее, всех демиургов человечества — неизбежно должны направляться на усиление в людях комплекса чувств и идей, активно направленных именно на борьбу с тиранией, на преодоление раздробленности и на соединение всех.

В-третьих, преобразование сущности государства невозможно раньше, чем будет достигнут некоторый уровень всеобщего материального благосостояния и незыблемой аксиомой станет право каждого человека на такое благосостояние. Для этого, с одной стороны, должны быть совершенно изжиты устойчивые классовые, национальные и социальные антагонизмы и предрассудки, возбуждено и углублено чувство социального сострадания и воспитано в поколениях сознание надсословных, надклассовых, наднациональных прав. С другой стороны, прогресс науки и техники должен быть предельно форсирован, а развитию в человеке соответствующих интеллектуальных и волевых качеств должна быть оказана Провиденциальная помощь, несмотря на то, что вмешательство Гагтунгра в этот процесс с каждым десятилетием расширяет разрыв между уровнями человеческой техники и человеческой этики.

Преобразование сущности государства невозможно, в-четвёртых, без того, чтобы обществом не была прочно осознана порочность этой старой сущности; следовательно, на разоблачение этой сущности должны быть брошены немалые силы.

В-пятых, преобразование государства в братство невозможно до тех пор, пока не снято противоречие между двумя исконными культурными тенденциями: отвергающей мир тенденцией аскетической духовности и тенденцией, утверждающей мир, плотской, так называемой «языческой»; пока Природа не воспринята как нечто двойственное: как источник радости, счастья и Света — с одной стороны, и как арена буйствования демонических сил — с другой; пока в лице Природы не усмотрен объект высокого нравственного и творческого долга, пока она не охвачена деятельной любовью, а к мирам светлых стихиалей не установилось отношение духовной и физической дружелюбности.

И, наконец, торжество Розы Мира невозможно до тех пор, пока в устремлении религиозного человечества к Вечно-Женственному началу не будет вскрыт новый, углублённый смысл; пока веяние Звенты-Свентаны не смягчило и не высветлило слишком жгучую суровость мужественного начала, до сих пор полностью господствовавшего в этике, религии и общественности.

Был, конечно, и ряд других предпосылок исторических — не говоря уже о метаисторических, — без которых основная задача не могла быть решена; но достаточно, мне кажется, перечисления пока и этих нескольких.

Итак, ближайшими, конкретными целями усилий демиурга становились следующие: понижение преград между различными, исторически сложившимися типами религиозности; усиление в душе людей идей и чувств, направленных на борьбу с тиранией, на преодоление мировой раздробленности, на соединение всех; углубление чувства социального сострадания, жажды социальной справедливости и сознания всеобщих социальных прав; раскрытие в человеке тех потенций разума и рассудка, которые будут способствовать стремительному прогрессу науки и техники; разоблачение агрессивной и вампирической сущности государства; снятие в сознании множества людей антагонизма между духовно-аскетической и «языческой» тенденциями и развитие синтетического отношения к Природе; активизация в исторической деятельности проявлений Вечно-Женственного начала, выразительница которого в России, Навна, обессиленная и замученная, находилась в многовековом плену.

Перечисления этих объектов демиургической инвольтации достаточно, чтобы уяснилась окончательная неприспособленность для этой цели православной русской церкви. Но в направлении именно всех этих идей устремлялась инвольтация демиургом и Навною великих художественных гениев и наиболее глубоких талантов России, тех, кого мы называем вестниками. Разумеется, психологическая картина осложнялась при этом множеством чисто человеческих факторов: культурных, общественных, индивидуально-биографических, а иногда и воздействием могучего ещё излучения от великого духовного вместилища предыдущих веков: от православия. Вторгались иногда и инспирации из демонических миров, особенно из двух: Друккарга и Дуггура.

Если бы я посвятил характеристике миссий и судеб каждого из русских вестников, даже ограничив себя при этом границами искусства слова, хотя бы по одной главе, получилась бы отдельная, свыше двадцати глав содержащая работа. Я вынужден поэтому обойтись минимальным: числом характеристик, неразвернутых и совершенно афористических, и суждения мои об этих деятелях неизбежно будут иметь вид сообщений, почти лишённых аргументации. Я принуждён миновать, не останавливаясь, эпохи Ломоносова, Державина и Карамзина и начать группу метаисторических характеристик с того, чьё имя издавна привыкли связывать с началом золотого века нашей литературы.

О Пушкине, как это известно всякому, существуют горы исследований, высказывались тысячи суждений. Да позволено мне будет присовокупить к этим характеристикам ещё одну, сделанную под таким углом зрения, какой-до сих пор не учитывался: под углом зрения метаистории. Под этим углом зрения миссия Пушкина заключается в том, что, создав ёмкий, гибкий, богатый и чрезвычайной выразительный литературный язык и великолепный стих, он этим дал решительный толчок процессу развития всенародной любви к языку, к слову, к стиху и к самой культуре языка как основного средства человеческого общения; вооружил следовавших за ним во времени творцов этим совершенным средством для выражения любых идей и чувств; разработал ряд необходимых для этого новых жанров и сам возглавил процесс художественного выражения этих идей и образов.

Какие же это идеи и какие именно образы?

Во-первых, это — идеи, связанные с задачей разоблачения демонической природы государства и с укреплением комплекса освободительно-моральных устремлений отдельной души и всей нации. Сюда относится идея о непрощаемости преступления, совершённого верховной властью, то есть сознание несостоятельности той власти, которая основана на нарушении этических норм (ода «Вольность», и особенно «Борис Годунов»). Сюда же относится идея неразрешимости ни в рассудочно-логическом плане, ни в плане гуманистической совести противоречий между личностью и государством, между личностью и демонизированными законами мира («Медный Всадник»). С этим же связана и идея противостояния между низшей, самостной свободой личности и общественной гармонией («Цыганы»). — Эти идеи, воздействуя на сознание множества людей, приобщавшихся литературе, подготавливали его, в конечном счёте, к идее-выводу о примате этики над государственным началом, то есть о желательности — хотя и утопичности для настоящего времени — установления высокоэтического контролирующего и направляющего начала над аморальным государством.

Второй цикл идей был связан с задачей изменения отношений христианского человечества к Природе. В основном, это была идея-переживание Природы как начала объективно прекрасного, ни в коем случае не осуждённого и не враждебного, хотя и обладающего такою стороной, которая принуждает зачастую воспринимать Природу как начало равнодушное и безучастное к человеку. При этом, однако, ощущение её безучастности не препятствовало переживанию Природы как начала субъективно любимого. Эти переживания, нашедшие своё выражение в большом количестве первоклассных по форме стихотворений и отдельных мест в поэмах, подготавливали сознание к выводу о возможности какого-то — пока ещё смутно мечтаемого — нового вида отношений и общения с Природой: радостно-чувственного, дружественного и в то же время ни в коей мере не греховного.

Это переплеталось с новым восприятием самого процесса жизни в её повседневном облике: в обнаружении элементов поэзии и красоты и в озарении ими низших, будничных слоёв человеческой жизни. Всё это, как и предыдущее, шло вразрез с заветами аскетического периода и прокладывало дорогу к пониманию далёких грядущих задач Розы Мира — задач пронизывания духовностью и религиозно-поэтической стихией всех сторон жизни.

Третий цикл идей был связан с задачей вскрытия нового, углублённого смысла человеческих религиозных устремлений к Вечно-Женственному, и в этом, мне кажется, сказалось не только веяние Навны, но и самой Звенты-Свентаны.

К этому циклу относится идея Вечной Женственности, как трансцендентного космического начала, какое бы то ни было выражение которого в конкретной человеческой множественности или в отдельной женщине — немыслимо и невозможно («Рыцарь бедный»); и — антиномичная идея Вечной Женственности как присущего человечеству начала, обретающего — не воплощение, конечно, но отдалённое отражение в проходящей среди нас прекрасной женской душе («Евгений Онегин»). Можно в «Бедной Лизе» Карамзина усмотреть первые, слабо уловленные отсветы Навны; все образы женственно прекрасного, даже все, хотя бы и робкие попытки фиксировать его в искусстве, содержат отсветы той или иной из Великих Сестёр. Ибо до нисхождения в Шаданакар с космических высот Звенты-Свентаны, то есть до XIX века, именно пребывание в Шаданакаре идеальных Соборных Душ сверхнародов делало возможным проникновение сил Женственности в человеческое «я». Но в цепи женских образов нашей литературы, овеянных тончайшим благоуханием Навны, Татьяна Ларина — первый образ, прелесть и гармония которого воздействуют через столетие на потомков с тою же силой, как и во времена его возникновения.

Далее: Пушкин впервые поставил во весь рост специфически русский, а в грядущем — мировой вопрос о художнике как о вестнике высшей реальности и об идеальном образе пророка как о конечном долженствовании вестника. Конечно, он сам не мог сознавать отчётливо, что его интуиция этим расторгает круг конкретно осуществимого в XIX веке и прорывается к той грядущей эпохе, когда Роза Мира станет обретать в историческом слое свою плоть.

И наконец, в ряде своих произведений («Капитанская дочка», «Повести Белкина», «Пиковая Дама», «Пир во время чумы», «Моцарт и Сальери» и многие другие) Пушкин поставил немало более частных психологических, моральных и культурных проблем, подхваченных и развитых его продолжателями.

Само собой разумеется, мысли, высказанные на этих вот страницах, ни в коем случае не претендуют на то, чтобы сложиться в исчерпывающую метаисторическую характеристику Пушкина. Это лишь первый опыт в данном направлении, и я не сомневаюсь, что работы последующих поколений над раскрытием метаисторического значения Пушкина полностью затмят этот бедный черновой набросок.

Многими исследователями отмечалось уже и раньше, что гармоничность Пушкина — явление иллюзорное, что в действительности он представлял собою личность, исполненную противоречий и совершавшую сложный и излучистый путь развития, хотя направление этого пути лежало, несомненно, ко всё большей гармонизации. Это, конечно, так. Но не менее важно то обстоятельство, что, несмотря на эту противоречивость, вопреки, так сказать, фактам, Пушкин был и остаётся в представлении миллионов людей носителем именно гармонического слияния поэзии и жизни. И эта иллюзия тоже имеет свой положительный смысл (как и тысячи других иллюзий в истории культуры): этот солнечный бог нашего Парнаса, проходящий, то смеясь, то созерцая, то играя, то скорбя, то молясь, у самых истоков русской поэзии, этим самым сближает в сознании множества стихии поэзии и жизни, разрушает преграду, отделявшую человеческие будни, жизни обыкновенных людей от сферы поэтических звучаний, торжественных, заоблачных и бесплотных.

Каждая строка Пушкина вызывает у нас, русских, столько культурных и исторических ассоциаций, для нас драгоценных и священных, что мы легко поддаемся даже соблазну преувеличивать его значение, усматривать мировые масштабы там, где в действительности наличествуют масштабы национального гения и вестника. Из личных бесед и встреч с иностранцами я вынес совершенно твёрдое убеждение, уже и раньше складывавшееся у меня под впечатлением отзывов о Пушкине за рубежом: иностранцы, будучи лишены присущих нам ассоциаций и воспринимая тексты Пушкина в их, так сказать, оголённом виде, никак не могут понять, почему имя Пушкина окружено в России таким почти культовым почитанием. Возможно, что если бы полнокачественные переводы его произведений появились на европейских языках ещё при его жизни, они встретили бы более горячий отклик. Но переводы опоздали, и теперь уже не приходится надеяться, что заложенный в поэзии Пушкина запас идей и образов или, тем более, его лирические напевы, взволнуют когда-нибудь по-настоящему культурную среду других народов. Характерно, что иностранцы любой национальности, с которыми мне приходилось разговаривать, будь то немец или японец, поляк или араб, заражаются эмоциональным звучанием и признают наличие мировых масштабов не у Пушкина, а у Лермонтова.

Но хотя, как мне кажется, Достоевский в своей знаменитой речи на открытии памятника Пушкину в Москве несколько преувеличил именно интернациональную сторону пушкинского творчества, тем не менее, он и Жуковский были первыми на Руси поэтами, раздвинувшими поэтическую тематику до всемирных границ не в том условном, ложноклассической плане, как это делали Княжнин или Озеров, а в плане действительного, глубоко интуитивного, подлинного проникновения в дух других наций и культур. Естественно, что этот культурно-исторический факт нашёл своё место именно в первой половине XIX века, когда в числе первостепенных задач, стоявших перед инвольтирующими силами демиурга, ясно определилась и задача культурного преодоления границ между народами, задача сближения с ними народа русского, задача развития способностей психологического и идейного проникновения в существо иных культур.

Разговоры о том, что Пушкин уже успел, будто бы, к 37 годам миновать зенит своего творчества и что, если бы он остался жив, от него уже нельзя было бы ожидать большего, чем работы по истории и культуре да несколько второстепенных художественных произведений, — ни на чём не основаны и не имеют никакой цены. Никакой — кроме разве той, что они обнажают поверхностность психологического анализа со стороны таких судей, не умеющих отличить неизбежных в жизни любого художника периодов творческого замирания и накопления от фазы конечного оскудения творческого импульса.

Всенародное горе, охватившее Россию при известии о гибели поэта, показало, что миссия всенародного значения впервые в истории возложена не на родомысла, героя или подвижника, а на художественного гения, и что народ если этого и не осознал, то зато почувствовал совершенно отчётливо. Убийство гения было осознано всеми как величайшее из злодейств, и преступник был выброшен, как шлак, за пределы России. Бессильный гнев, возмущение и негодование можно испытывать теперь, читая о благополучии и преуспеянии, которым обласкала Дантеса его дальнейшая судьба — судьба самодовольного богача и дельца, сенатора Второй Империи, не испытавшего и тени раскаяния в совершённом преступлении. Но для метаисторического созерцания слишком ясно, каким мимолетным было это пошлое торжество и каким жутким — посмертие Дантеса. Теперь, после выполнения им второй тёмной миссии и вторичного падения на Дно Шаданакара, ему грозит сделаться носителем тёмной миссии в третий раз и после этого быть выброшенным из нашей брамфатуры.

Но если смерть Пушкина была великим несчастьем для России, то смерть Лермонтова была уже настоящей катастрофой, и от этого удара не могло не дрогнуть творческое лоно не только Российской, но и других метакультур.

Миссия Пушкина, хотя и с трудом, и только частично, но всё же укладывается в человеческие понятия; по существу она ясна.

Миссия Лермонтова — одна из глубочайших загадок нашей культуры.

С самых ранних лет — неотступное чувство собственного избранничества, какого-то исключительного долга, довлеющего над судьбой и душой; феноменально раннее развитие бушующего, раскалённого воображения и мощного, холодного ума; наднациональность психического строя при исконно русской стихийности чувств; пронизывающий насквозь человеческую душу суровый и зоркий взор; глубокая религиозность натуры, переключающая даже сомнение из плана философских суждений в план богоборческого бунта, — наследие древних воплощений этой монады в человечестве титанов; высшая степень художественной одарённости при строжайшей взыскательности к себе, понуждающей отбирать для публикации только шедевры из шедевров… Всё это, сочетаясь в Лермонтове, укрепляет нашу уверенность в том, гроза вблизи Пятигорска, заглушившая выстрел Мартынова, бушевала в этот час не в одном только Энрофе. Это, настигнутая общим Врагом, оборвалась недовершённой миссия того, кто должен был создать со временем нечто, превосходящее размерами и значением догадки нашего ума, — нечто и в самом деле титаническое.

Великих созерцателей «обеих бездн», бездны горнего мира и бездны слоёв демонических, в нашей культуре я до сих пор знаю три: Иоанн Грозный, Лермонтов и Достоевский. Четвёртым следовало бы назвать Александра Блока, если бы не меньший, сравнительно с этими, тремя масштаб его личности.

Если и не приоткрыть завесу над тайной миссии, не свершённой Лермонтовым, то хотя бы угадать её направление может помочь метаисторическое созерцание и размышление о полярности его души. Такое созерцание приведёт к следующему выводу: в личности и творчестве Лермонтова различаются без особого усилия две противоположные тенденции. Первая: линия богоборческая, обозначающаяся уже в детских его стихах и поверхностным наблюдателям кажущаяся видоизменением модного байронизма. Если байронизм есть противопоставление свободной, гордой личности окованному цепями условностей и посредственности человеческому обществу, то, конечно, здесь налицо и байронизм. Но это — поверхность; глубинные же, подпочвенные слои этих проявлений в творческих путях обоих поэтов весьма различны. Бунт Байрона есть, прежде всего, бунт именно против общества. Образы Люцифера, Каина, Манфреда суть только литературные приёмы, художественные маски. Носитель гениального поэтического дарования, Байрон как человек обладал скромным масштабом; никакого воплощения в человечестве титанов у него в прошлом не было. Истинному титану мечта о короне Греции показалась бы жалкой и мелкой детской игрой, а демонические позы, в которые любил становиться Байрон, вызвали бы у него лишь улыбку, если бы он не усмотрел в них действительных внушений демонических сил. А такие внушения были, и притом весьма настойчивые. Жгучее стремление к славе и к власти, постоянный маскарад жизни, низменность итальянских приключений — всё это указывает отнюдь не на титаническую природу этого человека, а только на его незащищённость от демонической инвольтации. А так как общая одарённость его натуры была огромной, а фон, на котором он действовал — общество того времени, — совершенно тускл, то маскарад этот мог ввести в заблуждение не только графиню Гвиччиоли, но и настоящего титана, каким был Гёте. — Байрон амистичен. Его творчество являло собою, в сущности, не что иное, как английский вариант того культурного явления, которое на континенте оформилось в идеологической революции энциклопедистов: революции скептического сознания против, как сказал бы Шпенглер, «великих форм древности». У Лермонтова же — его бунт против общества является не первичным, а производным: этот бунт вовсе не так последователен, упорен и глубок, как у Байрона, он не уводит поэта ни в добровольное изгнание, ни к очагам освободительных движений. Но зато лермонтовский Демон — не литературный приём, не средство эпатировать аристократию или буржуазию, а попытка художественно выразить некий глубочайший, с незапамятного времени несомый опыт души, приобретённый ею в предсуществовании от встреч со столь грозной и могущественной иерархией, что след этих встреч проступал из слоёв глубинной памяти поэта на поверхность сознания всю его жизнь. В противоположность Байрону, Лермонтов — мистик по существу. Не мистик-декадент поздней, истощающейся культуры, мистицизм которого предопределён эпохой, модой, социально-политическим бытием, а мистик, если можно так выразиться, милостью Божией: мистик потому, что внутренние его органы — духовное зрение, слух и глубинная память, а также дар созерцания космических панорам и дар постижения человеческих душ — приоткрыты с самого рождения и через них в сферу сознания просачивается вторая реальность: реальность, а не фантастика. Это превосходно показал на анализе лермонтовских текстов Мережковский — единственный из критиков и мыслителей, который в суждениях о Лермонтове не скользил по поверхности, а коснулся трансфизического корня вещей (Д. С. Мережковский. Лермонтов).

Лермонтов до конца своей жизни испытывал неудовлетворённость своей поэмой о Демоне. По мере возрастания зрелости и зоркости он не мог не видеть, сколько частного, эпохального, человеческого, случайно-автобиографического вплелось в ткань поэмы, снижая её трансфизический уровень, замутняя и измельчая образ, антропоморфизируя сюжет. Очевидно, если бы не смерть, он ещё много раз возвращался бы к этим текстам и в итоге создал бы произведение, в котором от известной нам поэмы осталось бы, может быть, несколько десятков строф. Но дело в том, что Лермонтов был не только великий мистик; это был живущий всею полнотой жизни человек и огромный — один из величайших у нас в XIX веке — ум. Богоборческая тенденция проявлялась у него поэтому не только в слое мистического опыта глубинной памяти, но и в слое сугубо интеллектуальном, и в слое повседневных действенных проявлений, в жизни. Так следует понимать многие факты его внешней биографии: его кутежи и бретёрство, его юношеский разврат — не пушкинский весёлый, а угрюмый и тяжкий, его поведение с теми женщинами, перед которыми он представлял то Печорина, то почти что Демона, и даже, может быть, его воинское удальство. (К двадцати пяти годам все эти метания Лермонтова кончились, утратили для него всякий интерес и были изжиты, в то время как Байрон продолжал быть игралищем всевозможных сил до конца своей тридцатипятилетней жизни.) В интеллектуальном же плане эта бунтарская тенденция приобрела вид холодного и горького скепсиса, вид скорбных, разъедающе-пессимистических раздумий чтеца человеческих душ. Такою эта тенденция сказалась в «Герое нашего времени», в «Сашке», в «Сказке для детей» и т. д.

И, наряду с этой тенденцией, в глубине его стихов, с первых лет и до последних, тихо струится, журча и поднимаясь порой до неповторимо дивных звучаний, вторая струя: светлая, задушевная, тёплая вера. Надо было утерять всякую способность к пониманию духовной реальности до такой степени, как это случилось с русской критикой последнего столетия, чтобы не уразуметь чёрным по белому написанных, прямо в уши кричащих свидетельств об этой реальности в лермонтовских стихах. Надо окаменеть мыслью, чтобы не додуматься до того, что Ангел, нёсший его душу на землю и певший ту песнь, которой потом «заменить не могли ей скучные песни земли», есть не литературный приём, как это было у Байрона, а факт. Хотелось бы знать: в каком же ином поэтическом образе следовало бы ждать от гения и вестника свидетельств о даймоне, давно сопутствующем ему, как не именно в таком? — Нужно быть начисто лишённым религиозного слуха, чтобы не почувствовать всю подлинность и глубину его переживаний, породивших лирический акафист «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…», чтобы не уловить того музыкально-поэтического факта, что наиболее совершенные по своей небывалой поэтической музыкальности строфы Лермонтова говорят именно о второй реальности, просвечивающей сквозь зримую всем: «Ветка Палестины», «Русалка», изумительные строфы о Востоке в «Споре», «Когда волнуется желтеющая нива…», «На воздушном океане…», «В полдневный жар в долине Дагестана…», «Три пальмы», картины природы в «Мцыри», в «Демоне» и многое другое.

Очевидно, в направлении ещё большей, предельной поляризации этих двух тенденций, в их смертельной борьбе, в победе утверждающего начала и в достижении наивысшей мудрости и просветлённости творческого духа и лежала несвершённая миссия Лермонтова. Но дело в том, что Лермонтов был не «художественный гений вообще» и не только вестник, — он был русским художественным гением и русским вестником, и в качестве таковых он не мог удовлетвориться формулой «слова поэта суть дела его». Вся жизнь Михаила Юрьевича была, в сущности, мучительными поисками, к чему приложить разрывающую его силу. Университет, конечно, оказался тесен. Богемная жизнь литераторов-профессионалов того времени была безнадёжно мелка. Представить себе Лермонтова замкнувшимся в семейном кругу, в личном благополучии, не может, я думаю, самая благонамеренная фантазия. Военная эпопея Кавказа увлекла было его своей романтической стороной, обогатила массой впечатлений, но после «Валерика» не приходится сомневаться, что и военная деятельность была осознана им как нечто в корне чуждое тому, что он должен был совершить в жизни. Но что же? Какой жизненный подвиг мог найти для себя человек такого размаха, такого круга идей, если бы его жизнь продлилась ещё на сорок или пятьдесят лет? Представить Лермонтова, примкнувшего к революционному движению 60-х и 70-х годов, так же невозможно, как вообразить Толстого, в преклонных годах участвующим в террористической организации, или Достоевского — вступившим в социал-демократическую партию. — Поэтическое уединение в Тарханах? Но этого ли требовали его богатырские силы? — Монастырь, скит? — Действительно: ноша затвора была бы по плечу этому духовному атлету, на этом пути сила его могла бы найти для себя точку приложения. Но православное иночество несовместимо с художественным творчеством того типа, тех форм, которые оно приобрело в наши поздние времена, а от этого творчества Лермонтов, по-видимому, не отрёкся бы никогда. Возможно, что этот титан так и не разрешил бы никогда заданную ему задачу: слить художественное творчество с духовным деланием и подвигом жизни, превратиться из вестника в пророка. Но мне лично кажется более вероятным другое: если бы не разразилась пятигорская катастрофа, со временем русское общество оказалось бы зрителем такого — непредставимого для нас и неповторимого ни для кого — жизненного пути, который привёл бы Лермонтова-старца к вершинам, где этика, религия и искусство сливаются в одно, где все блуждания и падения прошлого преодолены, осмыслены и послужили к обогащению духа и где мудрость, прозорливость и просветлённое величие таковы, что всё человечество взирает на этих владык горных вершин культуры с благоговением, любовью и с трепетом радости.

В каких созданиях художественного слова нашёл бы своё выражение этот жизненный и духовный опыт? Лермонтов, как известно, замышлял роман-трилогию, первая часть которой должна была протекать в годы пугачевского бунта, вторая — в эпоху декабристов, а третья — в 40-х годах. Но эту трилогию он завершил бы, вероятно, к сорокалетнему возрасту. А дальше?.. Может быть, возник бы цикл «романов идей»? Или эпопея-мистерия типа «Фауста»? Или возник бы новый, невиданный жанр?.. — Так или иначе, в 70-х и 80-х годах прошлого века Европа стала бы созерцательницей небывалого творения, восходящего к ней из таинственного лона России и предвосхищающего те времена, когда поднимется из этого лона цветок всемирного братства — Роза Мира, выпестованная вестниками — гениями — праведниками — пророками.

Смерть Лермонтова не вызвала в исторической Европе, конечно, ни единого отклика. Но когда прозвучал выстрел у подножия Машука, не могло не содрогнуться творящее сердце не только Российской, но и Западных метакультур, подобно тому как заплакал бы, вероятно, сам демиург Яросвет, если бы где-нибудь на берегах Рейна оборвалась в двадцать семь лет жизнь Вольфганга Гёте.

Значительную часть ответственности за свою гибель Лермонтов несёт сам. Я не знаю, через какие чистилища прошёл в посмертии великий дух, развязывая узлы своей кармы. Но я знаю, что теперь он — одна из ярчайших звёзд в Синклите России, что он невидимо проходит между нас и сквозь нас, творит над нами и в нас, и объём и величие этого творчества непредставимы в каких наших предварениях.

Там же творит другие творения другое светило: тот, кто был сто лет назад нашим милым, родным Гоголем.

Задача, которую предчувствовал Пушкин, которую разрешил бы, вероятно, к концу своей жизни Лермонтов, встала перед Гоголем с исключительной жгучестью.

Никакое сознательное движение вперёд невозможно без осознания несовершенства той стадии, на которой находишься, и без понимания её несовершенства.

Сделать так, чтобы Россия осознала всё несовершенство своей стадии становления, всю неприглядность своей неозарённой жизни, — это должен был сделать и сделал Гоголь. Ему был дан страшный дар — дар созерцания изнанки жизни, и другой дар: художественной гениальности, чтобы воплотить увиденное в объективно пребывающих творениях, показуя его всем. Но трагедия Гоголя коренилась в том, что чувствовал в себе ещё и третий дар, нераскрытый, мучительно требовавший раскрытия, — а он не знал — и не узнал, — как раскрыть этот третий дар: дар вестничества миров восходящего ряда, дар проповедничества и учительства. При этом ему не удавалось осознать различия между вестничеством и пророчеством; ему казалось, что вестничество миров Света через образы искусства непременно должно связываться с высотой этической жизни, с личной праведностью. Ограниченные, сравнительно с художественной гениальностью, способности его ума не позволили ему понять несоответствие между его задачей и формами православно-учительской деятельности, в которую он пытался её облечь. Расшатанный и изъязвлённый созерцанием чудищ «с унылыми лицами» психофизический состав его существа не выдержал столкновения между православным аскетизмом и требованиями художественного творчества, между чувством пророческого призвания и сознанием своего недостоинства, между измучившими его видениями инфернальных кругов и жгучею жаждою — возвещать и учить о мирах горних. А недостаточность — сравнительно с Лермонтовым — начала деятельно-волевого как бы загнала этот жизненный конфликт во внутреннее пространство души, лишила его необходимых выявлений вовне и придала колорит тайны последнему, решающему периоду его жизни.

«Гоголь запостился…», «Гоголь замолился…», «Гоголь заблудился в мистицизме…» Как жалки эти, сто лет не сходящие со страниц нашей печати, пошлости. Известна картина Репина: «Самосожжение Гоголя». В конце концов каждый зритель привносит в произведение живописи нечто своё, и доказать, что именно он видит в данной картине нечто такое, чего не видят другие, невозможно. Среди профессионалов-живописцев эта картина Репина вызывает иной раз отзывы скорее скептические, а иногда даже возмущённые. Некоторые полагают, что тут налицо незаконное вторжение «литературы» в живопись. Случается слышать и ещё более суровые оценки, усматривающие в этом произведен подмену духовной трагедии Гоголя какою-то чисто физиологической коллизией. Я ничего этого не вижу. Я вижу совсем другое. Я вижу, что ни один человек, о трагедии Гоголя высказывавший своё суждение, даже такой глубокий аналитик, как Мережковский, не был так проницателен и глубок, как недалёкий и обычно совсем не глубокий Репин.

Когда, будучи свободным от профессиональных предубеждений, вглядываешься в эту картину, ощущаешь себя невольно втягиваемым в душевную пропасть сквозь последовательные психофизические слои.

Сначала видишь больного, полупомешанного, может быть, даже и совсем помешанного, изнемогающего в борьбе с каким-то, пожалуй, галлюцинаторным видением. При этом испытываешь смесь соболезнования и того бессознательного, невольного отталкивания, какое свойственно «психически нормальным» людям при соприкосновении с душевнобольным. Но вот этот слой спадает, как шелуха; внезапно различаешь искажённое предсмертным томлением лицо человеческого существа, принёсшего и приносящего в жертву кому-то всё своё драгоценнейшее, всё, чем жил: заветнейшие помыслы, любимейшие творения, сокровеннейшие мечты, — весь смысл жизни. В потухающих глазах, в искривлённых устах — ужас и отчаяние подлинного самосожжения. Ужас передаётся зрителю, смешивается с жалостью, и кажется, что такого накала чувств не сможет выдержать сердце. И тогда делается видным третий слой — не знаю, впрочем, последний ли. Те же самые потухающие глаза, те же губы, сведённые то ли судорогой, то ли дикою, отчаянною улыбкой, начинают лучиться детскою, чистой, непоколебимой верой и той любовью, с какой припадает рыдающий ребёнок к коленям матери. «Я всё Тебе отдал, — прими меня, любимый Господи! Утешь, обойми!» — говорят очи умирающего.

И чудо художника в том, что уже в самой мольбе этих глаз заключён ответ, точно видят они уже Великую Заступницу, обнимающую и принимающую эту исстрадавшуюся душу в лоно любви.

Тот, кто пройдёт сквозь все эти слои поразительного репинского создания, не усомнится ещё и в другом, самом высоком, всё утешающем и оправдывающем: в том, что врата Синклита распахнулись перед Гоголем во всю ширь, как перед любимейшим из сынов его.

Эти три первых великих гения русской литературы вознесли и утвердили эту литературу на высоту духовной водительницы общества, учительницы жизни, указательницы идеалов и возвестительницы миров духовного света, приобрели ей славу и всенародный авторитет, увенчали нимбом мученичества.

 

Глава 3 Миссии и судьбы (продолжение)

 

Освещая — насколько я могу осветить — в главе о средних мирах Шаданакара характер связи между человечеством и сакуалой Даймонов, я упомянул о расе метапрообразов, обитающей подле даймонов и имеющей большое значение для понимания некоторых произведений искусства Энрофа.

Лев Толстой — отец Андрея Болконского, хотя, конечно, и не в том смысле, в котором он был отцом Сергея Львовича или Татьяны Львовны. Интуиция гениального художника, синтетически создававшего образ Андрея из отдельных психических и физических черт разных людей, уловила сквозь эту амальгаму, как через своеобразный эфирный фокус, похожий, но ещё более значительный образ существа из Жерама — того слоя в сакуале Даймонов, который играет для них ту же роль, что Энроф для нас. Это было существо из расы метапрообразов — отставшей в своём развитии от даймонов и опекаемой ими расы. Я упоминал уже, что они чрезвычайно схожи с людьми как своим внешним обликом, так и душой. Образ Андрея Болконского воспринимался и творчески сопереживался миллионами людей, читавших эпопею Толстого. Психическое излучение этого людского множества необычайно усилило этот объективно существующий, созданный Толстым эфирный образ Андрея, а для метапрообраза, связанного с ним, он стал одним из материальных облачений, чем-то вроде его эфирного тела, чем-то необходимым ему для дальнейшего развития, вернее — облегчающим и ускоряющим его развитие, как бы наполняющим новыми горячими силами и полнотой жизни его существо. Проанализировать этот процесс точнее я не в состоянии. Возможно, что в следующем эоне, когда преображённое человечество приступит к спасению сорвавшихся в магмы и ядро Шаданакара, тот, кто нам известен как Андрей Болконский и ныне находящийся в Магирне, обретёт своё воплощение в Энрофе и примет участие в великом творческом труде вместе со всеми нами. А в текущем эоне каждый из метапрообразов, получивших эфирное облачение от художников Энрофа, <не только> вбирает наши психические излучения, им вызванные, в свой состав, но и воздействует обратно на множество конкретных человеческих психик: он тормозит их становление либо способствует ему — в зависимости от природы, которая ему сообщена его творцом-художником. Вот почему общечеловеческий долг отцовства снимается с великих художников: снимаясь, он заменяется долгом отцовства другого рода. Данте, Леонардо, Рафаэль, Микеланджело, Сервантес, Шиллер, Моцарт, Бетховен, Лермонтов, Гоголь, Чехов, Глинка, Чайковский, Мусоргский и десятки других художественных гениев и вестников не имели детей, но никакой наш моральный инстинкт не вменяет им этого в ущерб именно потому, что все мы бессознательно знаем, что долг отцовства был ими выполнен, хотя и не так, как это происходит обыкновенно.

Было бы грубым упрощением полагать, будто за всеми человеческими образами художественной литературы и искусства стоят метапрообразы из мира даймонов. Напротив, — они стоят лишь за ничтожным меньшинством из этой необозримой галереи: обычно за теми, кого мы называем типами, и за очень крупными индивидуальностями. Но в тех случаях, когда они стоят, смысл создания художником человекообраза является двусторонним. Во-первых, через его посредство совершается могучее воздействие на человеческие существа нашего слоя. Во-вторьгх, повторяю, создаётся тонкоматериальное облачение, сообщающее жизненные силы метапрообразу к сокращающее его путь в сакуале Даймонов.

Ясно, однако, что художник не может быть свободен от кармической связи с отображёнными им метапрообразами и от кармической ответственности за их судьбу, — подобно тому, как человек-отец несёт ответственность за судьбу рождённых и воспитанных им детей. Гоголь затратил огромные усилия и поистине титанический труд, чтобы помочь в восходящем пути тем, кому он когда-то дал имена Собакевича, Чичикова или Плюшкина. Предчувствовал ли он это при жизни или нет, но всем известно, что он уже тогда страстно мечтал и даже пытался художественно предварить так называемое обращение главных персонажей «Мёртвых душ», то есть их сознательное вступление на восходящий путь. Недовершённое в жизни совершается художником в посмертии и на этот раз.

Чем значительнее созданный художником человеко-образ, тем большие возможности открывает он перед метапрообразом. И тот, кто был отображен Гёте как Фауст, скоро вступит в Синклит Мира, где давно уже пребывает Дон Кихот, а во втором эоне станет грандиозной личностью среди преображённого человечества.

Для человека с раскрывшимися духовным слухом и зрением встреча с тем, кто нам известен и нами любим как Андрей Болконский, так же достижима и абсолютно реальна, как и встреча с великим человеческим духом, которым был Лев Толстой. Вопрос — в раскрытии соответствующих, в каждом из нас заложенных органов восприятия и в том, в который именно из иноматериальных слоёв Шаданакара проникли мы благодаря этим органам.

Сколь фантастично ни казалось бы всё, что я здесь говорю, и сколько бы насмешек ни вызвал уверенный тон этих высказываний, я иду навстречу любым насмешкам, но не могу взять назад ни одной из формулированных здесь мыслей.

Однако после сказанного уже не может показаться странным следующее: роль крылатого даймона по отношению к человеку — носителю дара и миссии заключается, в смысле метода его воздействия, в том, что он прежде всего снимает запоры с хранилища творческого импульса, заложенного в вестнике, как и во всяком человеке, и этим способствует тому, что в творческое лоно художника устремляется поток оплодотворяющих впечатлений жизни, отливаясь в тот или иной образ; во многих случаях — в человеко-образ. Дальнейшая же работа даймона над астралом вестника преследует цель ослабления косности тех эфирно-физических преград, которые отделяют человеческое сознание от высших способностей, заложенных в астральном теле. При этом, в зависимости от художественной и личной индивидуальности данного художника, а также в зависимости и от характера его миссии, работа даймона может быть сосредоточена в особенности на какой-нибудь одной из этих способностей: на духовном зрении или слухе, на глубинной памяти, на способности созерцания космических панорам и перспектив, на способности высшего понимания других душ человеческих — можно назвать её способностью духовного анализа — и, наконец, на способности к Любви в самом высоком смысле этого слова. В отдельных случаях работа даймона может направиться на раскрытие исключительно одной из этих способностей, а её раскрытие облегчит и ускорит его работу над другими способностями уже в другой, более поздний период жизни вестника на земле. Нечто схожее происходило, например, с Чеховым. Его миссией было пронизание искусства слова любовью к людям в такой мере, к какой только приближались Диккенс и Достоевский. Чехов стоял на совершенно прямом пути. Закрытость его духовного зрения, слуха, способности созерцания космических панорам — всё это было явлением временным, вызванным тем, что работа даймона была устремлена на раскрытие в нём дара высшей любви, и когда эта фаза работы была бы завершена, остальные способности раскрылись бы одна за другой с потрясающею быстротой. К семидесяти годам Чехов являл бы собой образец сочетания гениальности и святости. Этому помешала только смерть в 44-летнем возрасте, только она.

Существует некий закон масштабов: становящаяся монада делается тем более великой, чем глубже были спуски, которые ею совершены, и страдания, которые пережиты. Монада эманирует из Отчего лона в материю не для того, чтобы скользнуть по поверхности одного из слоёв планетарного космоса, а для того, чтобы пройти его весь, познать его весь, преобразить его весь и, возрастая от величия к величию, стать водительницей звёзд, созидательницей галактик и, наконец, соучастницей Отца в творении новых монад и вселенных.

Отсюда — наше чувство благоговения и преклонения не только перед категориями прекрасного и высокого, но и перед категорией великого.

Отсюда — возникновение в нашей душе этого чувства при соприкосновении с такими образами, как Эдип, Прометей, Фауст, Дон Жуан, Брандт.

И именно грандиозные масштабы заложенных в них потенций отличают «детей Достоевского».

Чем, в сущности, оправданы всевозможные, без конца варьируемые от романа к роману, от персонажа к персонажу «инфернальные» спуски этих героев? Какое положительное значение могут принести наши блуждания вслед за ними по лабиринтам этих страстей, этих убийств и самоубийств, телесных и духовных растлений, по самым тёмным излучинам душевного мира? Не чреваты ли такие странствия, напротив, опасностями — поддаться соблазну, перейти к подражанию, к совершению таких же непростительных, даже преступных действий?

Те, кто любит Достоевского, часто ссылаются в оправдание на то, что великий писатель учит различать в самой падшей душе «искру Божию», что он внушает сострадание к несчастным и т. п. Сострадание он действительно внушает, и сострадание великое. Но всегда ли? Неужели главным компонентом в нашем отношении к Ставрогину, к Петру Верховенскому, к Свидригайлову будет сострадание? Да и обнаружение «искры Божией» в Верховенском или Смердякове служит плохим утешением; их преступных действий оно не оправдает и не смягчит. Дело в другом: в том, что их в какой-то мере — не то что оправдывает, но заставляет нас верить в высокие возможности их потенций, иррационально нами ощущаемый масштаб их. Это значит, конечно, не то, что с них снимается ответственность за совершённое, а то, что у нас (во всяком случае, у читателя, обладающего метаисторическим мироощущением) возникает уверенность, что чем глубже спускались эти одержимые соблазном души, чем ниже были круги, ими пройденные опытно, тем выше будет их подъём, тем грандиознее опыт, тем шире объём их будущей личности и тем более великой их далёкая запредельная судьба.

Как художник-этик, пробуждающий наше сострадание к несчастным и падшим, Достоевский велик — так велик, что этого одного было бы достаточно, чтобы упрочить за ним навсегда одно из первых мест в пантеоне всемирной литературы. Не менее, вероятно, велик он и как художник-вестник Вечно-Женственного; только искать веяние этого Начала нужно не в замутнённых, душевно искалеченных, внутренне потерявшихся, снижаемых собственной истеричностью образах Настасьи Филипповны или Катерины Ивановны, а в том варианте общечеловеческой темы, на Западе разработанной в лице Маргариты и Сольвейг, который у нас создал именно Достоевский. История Сони Мармеладовой и Раскольникова — это потрясающее свидетельство о том, как das Ewig Weibliche zieht uns heran.

Но ещё более велик Достоевский именно тем, что проводит нас, как Вергилий проводил Данте, по самым тёмным, сокровенно греховным, самым неозарённым кручам, не оставляя ни одного уголка — неосвещённым, ни одного беса — притаившимся и спрятавшимся. В этом и состояла главная особенность его миссии: в просветлении духовным анализом самых тёмных и жутких слоёв психики. В этом отношении он является не только великим, но, пожалуй, глубочайшим писателем всех времён. Дальше перед ним начиналось другое: пронизывание таким анализом и светлых слоёв, но на этой дороге он едва успел сделать первые шаги.

Во всяком случае, если для тех конечных целей демиурга, о которых я говорил в предыдущей главе, нужно предельно расширить границу личности и включить в зону, ею охваченную, самые кромешные слои инфрафизики (ибо пока они не изведаны, они не могут быть и просветлены), то никто не сделал для этого так много, как Достоевский.

Я не случайно упомянул Данте. Но, чтобы правильно понять эту связь, следует ясно отдавать себе отчёт в различных планах, различных формах и стадиях подобного спуска в инфрафизические слои.

Работа даймона над Достоевским сосредоточивалась преимущественно на развитии его способности высшего понимания других человеческих душ; другие его духовные органы оставались только приоткрытыми. Поэтому в его творениях заключены не прямые, не открытые образы иноматериальных реальностей, как у Данте, но их функции в слое человеческой психики, человеческих деяний и судеб. Человек, сохранивший о подобных спусках воспоминание более отчётливое, мог бы различить функции таких слоёв нисходящего ряда в психике и деяниях многих героев Достоевского. Он обнаружил бы функции Дуггура, Шим-бига и Дна в душе Ставрогина и Свидригайлова; Друккарга и Гашшарвы — в душе Петра Верховенского, функцию Гашшарвы и Цебрумра — слоя грядущего антицеркви антихриста — в Великом Инквизиторе. В личности Ивана Карамазова обнаружились бы функции многих различных миров и восходящего, и нисходящего ряда. Глава «Кана Галилейская» — явное воспоминание о Небесной России, может быть, даже отблеск Голубой пирамиды — Трансмифа Христианства, — и вообще в психике Мышкина, Алёши Карамазова, особенно старца Зосимы, чувствуются следы полузабытых странствий по очень высоким слоям. В образ и даже в слова Хромоножки вложено воспоминание о великой стихиали — Матери-Земле.

Галерея человеческих образов, созданных Достоевским, не имеет себе равных, и не в одной только русской литературе. Недаром ни один русский писатель, кроме Толстого, не пользуется такой незыблемой всемирной славой. Каждому известно, что идеи философские, религиозные, нравственные, психологические, социально-исторические, культурные, выдвинутые Достоевским, поистине неисчислимы. Я ограничусь указанием лишь на две из них, имеющие, с метаисторической точки зрения, значение совершенно особое.

Первая — это та трактовка революционного движения того времени, за которую Достоевский получил впоследствии прозвание «пророка русской революции». В «Бесах» можно обнаружить массу деталей, верно подмеченных Достоевским у народовольцев, но не передавшихся их историческим преемникам. Эти последние именно потому и отрицают своё родство с персонажами знаменитого романа и считают его вообще поклепом на революцию. Но если суметь отделаться от этой ослеплённости яркими деталями, обнажится некая субстанция, общая как для Верховенского и его сподвижников, так и для их исторических потомков, — некий «корень вещей». И те, и другие жаждали крушения существующего порядка, дабы «строить самим». Те и другие шли к этому путём расшатывания общественных устоев и, наконец, вооружённого переворота. Те и другие не только были беспощадны и лишены всякого намёка на чувство жалости, благодарности или снисхождения, но ненавидели всё, им мешающее, жгучей, мстительной, неудержимой ненавистью. Одни предвидели, а другие осуществляли на свой лад необходимость пустить легенду об «Иване-царевиче», чудотворном вожде. Одни мечтали, а другие осуществляли «раз в несколько лет всеобщую судорогу», уносящую гекатомбы жертв. Одни мечтали, а другие осуществляли воспитание новых поколений, воображающих себя свободными и лишёнными души. Те и другие — две последовательные стадии в развитии одной и той же тенденции, несмотря на то, что метаисторические силы, стоявшие за каждой из этих стадий, были, как постараюсь я показать впоследствии, не идентичными, хотя и весьма родственными.

Другая идея Достоевского имеет не менее прямое отношение к конечным целям демиурга и вообще к нашему и общечеловеческому будущему. Идея эта изложена в известном диалоге Ивана Карамазова с иноками в монастыре (глава «Буди, буди!»). Заключается же идея в уповании на то, что в историческом будущем осуществится нечто, противоположное римской католической идее превращения церкви в государство (так, по крайней мере, понимал католическую идею Достоевский): превращение государства в церковь. 75 лет назад такая идея казалась каким-то утопическим анахронизмом, 25 лет назад — бредом мистика, оторванного от жизни; сейчас же она заставляет призадуматься; через 10 или 20 лет она начнёт своё победоносное шествие по человечеству. Естественно, что задачу эту Достоевский возлагал не на Розу Мира, предвидеть которую в XIX веке не мог даже он, а на православие.

Явственными признаками провиденциальности отмечена и судьба самого Достоевского. Конечно, страдание есть всегда страдание, и сердце может сжиматься от жалости и сочувствия, когда мы читаем о бесконечных мытарствах и мучениях, из которых была соткана внешняя сторона этой жизни. Но, как ни ужасны с гуманистической точки зрения даже тягчайшие её события, они были абсолютно необходимы, чтобы сделать из человека и художника того великана, каким он стал. Таковы — его эпилепсия, аномальный облик его сексуальной сферы, безудержность и страстность его натуры, минуты его на эшафоте, пребывание его на каторге и даже, по-видимому, его бедность.

Но почему-то почти не отмечается в литературе о нём факт исключительной важности: а именно то, что в последние годы своей жизни Достоевский освобождался, одна за другой, от страстей, требовавших преодоления и изживания: для него наступила пора очищения. Великое сердце, вместившее в себя столько человеческих трагедий, исходившее кровью за судьбу стольких детей художественного гения, опрозрачнивалось от мути, и вместе с тем возрастали силы любви. И когда читаешь некоторые страницы «Братьев Карамазовых», например главы о капитане Снегирёве или некоторые абзацы о Димитрии, охватывает категорическое чувство: чтобы так любить, так обнимать состраданием и так прощать, надо стоять уже на границе праведности.

Конечно, в своём посмертии Достоевский получил такие возможности к спасению и подъёму своих метапрообразов, каких мы не можем знать. И в этом отчасти и заключалось, во всяком случае в известный период, его посмертное творчество. Скоро начался и другой труд: быть Вергилием спящих по кругам инфрафизики.

Но если это мы ещё способны представить себе, то дальнейшие творческие его ступени уводят в такую высь и приобретают такой масштаб, что воспринять мы сможем их только тогда, когда сами вступим — духовидением при жизни или всем составом нашим после смерти — в затомис нашей метакультуры.

Говоря о предпосылках, без которых рождение Розы Мира немыслимо исторически и психологически, я отметил, как одну из важнейших, снимание исконного противоречия двух начал: аскетически-духовного и так называемого «языческого». Аскетическое начало, как самодовлеющее, было оправдано метаисторической диалектикой на ранних этапах многих метакультур; в метакультурах же христианских, как это говорилось уже не раз, оно было связано с прерванностью, недовершённостью миссии Христа. И надо застрять именно на этом этапе, чтобы продолжать думать всерьёз, будто цель мирового становления исчерпывается спасением нескольких сот тысяч праведников. Подобная мысль возможна при кругозоре первых веков христианства; историческое христианство формировалось, опираясь на данные именно такого кругозора; большею широтой не отличались — да и не могли отличаться — и другие религии, формировавшиеся полтора-два-два с половиной тысячелетия тому назад. Единственной наполовину удавшейся попыткой хоть немного изменить окостеневшую догматику была Реформация. Но Ренессанс и Реформация представляют собой чрезвычайно сложные метаисторические узлы. Трансфизическое чудовище, стоявшее за Инквизицией, начало действовать гораздо раньше, чем инквизиция появилась на исторической арене, и вызвало своими действиями раскол светлых сил. Одни из них стремились к очищению христианства, но и среди них не было единства: внутри этого стана определилось две направленности; первая — отразившаяся крайне замутнённо в Реформации, вторая — во внутреннем, хотя и слабом, стремлении католичества к очищению церкви от гнусных грехов предыдущего этапа. Другая же часть светлых сил сочла за необходимость временно отойти от исторически сложившихся форм христианства совсем, надеясь, что на пути развития светской, гражданственной гуманности Европа придёт постепенно к новому осмыслению идеалов Христа. Таким образом, Реформация и Ренессанс оказались под знаком двух противных сил: только что описанной силы светлых начал, лишившейся единства и общей направленности, — и силы демонической. Естественно, что как только ослабело внешнее религиозное принуждение, в неподготовленную душу хлынули потоки из разных тёмных миров: Мудгабра, Юнукамна, Дуггура. Усилилось влияние каросс. Немало сделал и сам Урпарп. Расширение пропасти между наукой и этикой инспирировалось, разумеется, им, дабы привести науку к полной изоляции от нравственности, религии и вообще духовности. Над этим старались специальные существа, игравшие роль как бы тёмных даймонов. Они вмешивались и направляли деятельность даже людей совершенно светлой воли; не свободны от их воздействия были даже Коперник, Галилей и Декарт. За спиной Леонардо такой даймон стоял всю жизнь, хотя к концу его инвольтация была подавлена влиянием Света. Входили, так сказать, в план демонических сил и многие крупные художники Ренессанса, например Тициан, но его стихийность и чрезвычайная неотчётливость сознания помешали Урпарпу сделать из него такого профанатора и соблазнителя, какого ему хотелось. Не вполне чисто даже творчество Рафаэля. «Энрофизация» представлений о высших мирах Шаданакара — такое определение звучит прозаично и плоско, но и творчество Рафаэля, и весь Ренессанс стоят под знаком именно этого процесса. Несмотря на все художественные достижения, это был некоторый шаг назад, хотя и логический, и неизбежный, если не забывать — никогда не забывать! — о трагических последствиях недовершённости миссии Христа.

Вожди протестантизма свернули на путь не обогащения мира религиозных идей, прозрений и чувств, а его обеднения за счёт извергаемых из него элементов мистериальных, магических, а также за счёт ослабления роли элемента религиозно-эстетического. При этом в пылу борьбы с Римом были отвергнуты и какие бы то ни было надежды на духовное руководство государством со стороны религиозно-нравственных инстанций, хотя бы только как мечта о далёком будущем. Эта ущерблённость протестантизма не могла окупиться частичным оправданием мирского начала, потому что связывалась не с ограничением исключительных требований аскетической духовности, а с полным отказом от этих начал, и потому ещё, что у самого мирского начала отнимали перспективы его преобразования и просветления. Лютер исказил своё долженствование и самозванно присвоил миссию. Он мог бы стать папой, ему была бы дана власть для очищающих реформ. Вместо этого он сделал то, что сделал: он оказался повинен в дроблении западной церкви и в духовном опустошении отколовшейся её половины. Неудивительно, что ему пришлось испытать нисходящее посмертие и лишь к нашему времени подняться до Синклита Германии.

Дальнейший ход культурно-исторических процессов на Западе показал, что протестантизм в сущности оказался очередной ступенью общего, с раннего Ренессанса начавшегося и через гуманизм прошедшего движения — так сказать, «обезрелигиозирования» жизни (да извинят меня за ещё одно неуклюжее слово; постараюсь его не повторять). Разумеется, сами деятели Реформации не могли этого знать и понимать, но такова была объективная направленность их деятельности, субъективно истолковывавшейся ими, конечно, совершенно иначе. Это мчался над христианским человечеством Красный Всадник Апокалипсиса — тот самый, в конце пути которого живёт наше поколение. Следующей после Реформации ступенью этого процесса послужили эмпирическая философия в Англии, развитие наук, эмансипировавшихся от религии и этики; а затем — энциклопедисты с их наполовину деистической, наполовину материалистической философией, сделавшей уже только одну, да и то жалкую и бессильную попытку при Робеспьере — превратиться в культ. Далее последовала ступень научно-философского материализма и, наконец, в XX веке достигнут конец лестницы в виде возведения одной из разновидностей материализма в ранг государственного, всеобщеобязательного учения и его догматизация.

Это совершилось уже не на Западе, а в стране, этапа протестантизма не проходившей и даже философского деизма едва коснувшейся, а прямо заимствовавшей извне идеи гораздо более позднего этапа. Но почва, сделавшая возможной для России историческую прочность такого заимствования, была, опять-таки, не чем иным, как отставанием исторического христианства (на этот раз в его православной разновидности) от объективного расширения культурного кругозора и от стремительных сдвигов психологии. Так мстило мирское «языческое» начало за своё угнетение в течение многих веков. Новые формы, в которые это культурное движение отливалось в XIX столетии, можно и должно рассматривать именно как западные интеллектуальные формы для исконно русского, правильнее — россианского содержания. Формами этими были: заимствованные с Запада социальные доктрины — фурьеризм, социализм, анархизм; художественно-литературные жанры — роман, новелла, трагедия, комедия; бытовой жанр в живописи; симфония, соната, опера, музыкальная драма; критика и публицистика… Общим же содержанием их оказалось энергично отстаивающее свои осознанные наконец права жизнеутверждающее и социально-преобразующее мирочувствие. Но знак времени был уже иным. И если прароссианство отнюдь не было лишено духовности, только духовность эта была связана с Навной и с мирами стихиалей, а не с Трансмифом христианства, то новая стадия в этом движении знаменовалась почти полным угасанием элементов магических и мистериальных и бурным проявлением и ростом импульсов социально-реформаторских и революционно-политических. Таким образом, подпочвенные струи вырвались на поверхность культуры и в первой половине XX века затопили страну со всеми её церквами и монастырями.

Применительно к этому процессу метаисторическая диалектика заключается в том, чтобы понять двойственность самого россианского движения в культуре — светлой стихиальности, то есть оправданности одних её сторон, и тёмной демоничности других; прогрессивности его на одной стадии и регрессивности на другой. (Под регрессивными я понимаю, конечно, такие явления, которые выражают собою борьбу с Провиденциальным началом в человечестве и в космосе).

Любовь к миру не только оправдана, но непременна: без неё невозможно ничто, кроме себялюбивых устремлений к индивидуальному самоспасению.

Но есть любовь и любовь.

Любовь к миру, то есть к среде природной и к среде культурной как к источникам пользы только для нас и наслаждения только для нас, и притом таким источникам, какие должны превратиться полностью в нашего слугу и раба, — вот то, без чего должно.

Любовь к миру как к прекрасному, но искажённому, замутнённому, страдающему и долженствующему стать ещё прекраснее, чище и блаженнее через века и эоны нашей работы над ним, — вот та любовь, без которой нельзя. Это не значит, конечно, что силы Природы нельзя обращать на пользу человеку; это значит только, что наряду с таким обращением должно совершаться и обратное: обращение сил человека на пользу — и духовную пользу — Природы.

Любовь к жизни как к сумме наслаждений и польз для нас либо же как к материалу, который мы насильственно и тиранически претворяем в то, чего хотим, — вот импульс, подлежащий безоговорочному и полному преодолению в нас самих.

Любовь к жизни как к мировому потоку, творимому Богом, иерархиями и человеком, благословенному во всём, от созвездий и солнц до электронов и протонов — во всём, кроме демонического, — прекрасному не только в нашем слое, но и в сотнях других слоёв, и ждущему нашего участия в нём во имя любви, — вот то, без чего человечество придёт лишь к абсолютной тирании и к духовному самоугашению.

И это не значит, опять-таки, что чувственная радость сама по себе пребывает для человека чем-то запретным. Наоборот, это значит только, что такая радость оправдана, если не увеличивает суммы страданий других существ и уравновешивается в нас самих готовностью принимать от жизни не только наслаждение, но и скорбь, и труд, и долг.

Подобная чёткость разграничений ещё не могла быть достигнута в прошлом столетии. Смешение этих форм любви к миру и к жизни было ещё неизбежно. Но усиление их, накал, подъём были необходимы, и с этим связана миссия нашего второго из величайших художественных гениев — Льва Толстого35.

Сколько бы других, более частных задач ни выполнил в своём литературном творчестве Толстой, как бы велики ни были созданные им человеко-образы, сколько бы психологических, нравственных, культурных вопросов он ни ставил и ни пытался разрешить, но для метаисторика самое главное в том, что им осуществлена была могучая проповедь любви к миру и к жизни. Жизни — не в том уплотнённом, сниженном, ничем не просветлённом смысле, в каком понимали её, скажем, Бальзак или Золя, а к жизни, сквозь формы и картины которой именно сквозит свет некоей неопределимой и невыразимой, но безусловно высшей Правды. В одних случаях эта Правда будет сквозить через грандиозные исторические коллизии, через войны народов и пожары столиц, в других — через великолепную, полнокровную, полнострастную природу, в третьих — через индивидуальные искания человеческих душ, их любовь, их неутолимое стремление к добру, их духовную жажду и веру. Вот такую проповедь Толстой, как гений и вестник, и должен был осуществлять — и осуществлял — зачастую вопреки намерениям его логизирующего, слишком рассудочного ума; проповедь — не тенденциозными тирадами, а художественными образами, насыщенными до предела именно любовью к миру, к жизни и к стоящей за ними высшей Правде, — образами, которые сильнее всех тирад и обязательнее всякой логики.

Он любил, и наслаждаясь этой любовью, учил любить всё: цветущую ветку черемухи, обрызганную дождём, — и трепещущие ноздри горячей лошади; песню косарей, идущих по дороге, и от звуков которой точно колышется сама земля, — и крепкие икры бегающих мальчишек; бесприютную старость Карла Ивановича — и усадебные идиллии Лёвиных и Ростовых; духовную жажду, уводящую Пьера к масонам, а отца Сергия — в странничество, — и хруст снега под торопливыми шагами Сони, когда её озарённое зимней луной лицо приближается к губам Николая со всей чистотой юности и красотой влюблённости; огненную молитву юродивого Гриши — и физическое наслаждение от скачки верхом и от купания, от питья ледяной воды из ручья и от бального наряда, от полевой работы и от чувственной любви.

Но строфы пушкинского «Пророка» недаром выжглись раз и навсегда на первых страницах великой русской литературы. То самое, что привело Гоголя к самосожжению, привело Толстого к отречению от своих художественных созданий и к попытке воплотить образ Пророка в себе самом.

Всю мою жизнь я слышу со всех сторон сокрушения любителей литературы об уходе Толстого в область религиозно-нравственной проповеди. «Сколько гениальных художественных творений лишились мы из-за этого!» — Подобные стенания доказывают лишь непонимание личности Толстого и детскую непродуманность того, что такое русская художественная гениальность. На склоне жизни каждого из гениев России возникает мощная, непобедимая потребность: стать не только вестником, а именно пророком — гонцом горнего мира, выражающим высшую Правду не одними только образами искусства, но всем образом своей жизни. Найти такой синтез и воплотить его в реальности дано только ничтожным единицам. Лев Толстой не нашёл его и в проповедничестве своём не создал ничего, равноценного «Войне и миру». Но поступить он мог только так и никак иначе.

Трагедия Толстого заключается не в том, что он ушёл от художественной литературы, а в том, что дары, необходимые для создания из собственной жизни величавого образа, который превышал бы значительность его художественных творений, — дары, необходимые для пророческого служения, — остались в нём нераскрытыми. Духовные очи не разомкнулись, и миров горних он не узрел. Духовный слух не отверзся, и мировой гармонии он не услышал. Глубинная память не пробудилась, и виденного его душою в иных слоях или в других воплощениях он не вспомнил. Шаданакар остался ему неизвестен, метаистория — непонятна, исторические процессы и цели — неразгаданы, а любовь к миру и требования духовности — не примирены. Его проповеди кажутся безблагодатными потому, что рождены они только совестью и опираются только на логику, а духовного знания, нужного для пророчества, в них нет.

Но духовная жажда его была так велика, а чувство долга проповеди так неотступно над ним довлело, что тридцать лет он пытался учить тому, что подсказывала ему совесть. А так как совесть его была глубока, разум остр, а словесное мастерство — колоссально, то безблагодатная проповедь оказалась достаточно сильна, чтобы вызвать образование секты и даже перекинуться далеко за рубеж, рассеивая семена идеи о непротивлении злу злом, — семена, падавшие в некоторых странах на подготовленную почву и давшие потом такие всходы, как социально-этическая доктрина Махатмы Ганди.

Таким образом, нам через пятьдесят лет начинает брезжить суть происшедшего с Толстым. Он принял свою духовную жажду за призыв к проповедничеству; своё покаяние — за право учительного обращения к миру; своё вступление на длительный и тернистый путь к пророчеству — за санкцию на пророчество. Он опередил самого себя.

Но преждевременное проповедничество, усиливая его гордыню и запутывая его в противоречиях, не ускоряло, а замедляло его движение по тому отрезку пути, какой оставался ему до раскрытия внутренних даров и до превращения в пророка. Ему казалось, что нужен ещё какой-то героический акт: не то — мученичество за веру, не то — подвижнический уход от общества и от культуры. И действительно: если бы он не заблудился среди нагромождений своего рассудка, если бы ушёл из дому лет на двадцать раньше, сперва — в уединение, а потом — с устной проповедью в народ, совершенно буквально странствуя по дорогам России и говоря простым людям простыми словами о России Небесной, о высших мирах Шаданакара, о верховной Правде и универсальной любви, — эта проповедь прогремела бы на весь мир, этот воплощённый образ Пророка засиял бы на рубеже XX века надо всей Европой, надо всем человечеством, и невозможно измерить, какое возвышающее и очищающее влияние оказал бы он на миллионы и миллионы сердец. Но, запутавшись в тенётах своих противоречивых обязанностей, действительных и мнимых, Толстой долго колебался, не смея поверить в правильность своего понимания — бросить свою семью и сложившийся за столько десятков лет уклад жизни. Когда же поверил и совершил — ему было восемьдесят два, силы иссякли, и долгожданное утоление духовной жажды встретило его уже по ту сторону смертной черты.

Тот, кто был Толстым, теперь не водительствует, кажется, никем из живущих по кругам Шаданакара, как Лермонтов, Гоголь или Достоевский. На высотах метакультуры он творит иное — то, что для тех слоёв ещё грандиознее, чем «Война и мир» — для нас. Ибо тройственный дар-долг гения — вестника — пророка, за который он столько лет боролся с самим собой, — лишь подобие наивысших форм служения и творчества, осуществляемых в затомисах метакультур и ещё выше — вплоть до Синклита Человечества. Земное творчество — лишь подготовка к творчеству в высших мирах. Потому-то и обращена такая внимательная забота Провиденциальных сил на судьбы и души тех, кого мы называем обычно творцами культуры. Поэтому к ним посылаются даймоны, поэтому их оберегают херувимы и поэтому же демонические силы борются за каждую пядь их жизни и за каждое движение их души.

 

Глава 4 Миссии и судьбы (окончание)

 

Есть в истории русской культуры особенность, которая, будучи один раз подмечена, поражает сознание и становится предметом тягостного раздумья.

При ознакомлении с античностью бросается в глаза наличие в греческой мифологии разнообразнейших и весьма напряжённых выражений Женственного Начала. Без Афины, Артемиды, Афродиты, Деметры, без девяти муз, без множества богинь и полубогинь меньшего значения олимпийский миф совершенно немыслим. Так же немыслим героико-человеческий план греческой мифологии без Елены, Андромахи, Пенелопы, Антигоны, Федры.

Нельзя себе представить духовного мира древних германцев без Фрейи, Фригги, без валькирий, а их героического эпоса — без образов Брунгильды, Гудруны, Кримгильды.

Ни в одной культуре женщина и Женственное не занимают в пантеоне, мифологии и эпосе, а позднее — во всех видах искусства столь огромного места, как в индийской. Богиня Сарасвати и богиня Лакшми царят на высочайших тронах. Позднее, но уже в течение двух тысяч лет брахманизм и индуизм воздвигают тысячи храмов, ваяют миллионы статуй Великой Матери миров — Кали-Дурги, зиждительницы и разрушительницы вселенной. Живопись, поэзия, скульптура, драматургия, танец, философия, богословие, культ, фольклор, даже быт — всё в Индии насыщено переживаниями Женственного Начала: то жгучими, то нежными, то строгими.

Не только пантеону — и эпосу каждого народа знакомы, в большей или меньшей степени, образы женственного, народом излюбленные и переносимые художниками из сказания в сказание, из искусства в искусство, из века в век.

Что же видим мы в России?

На самой ранней, дохристианской стадии, в бледном восточнославянском пантеоне — ни одного женскою имени, сравнимого по вызываемому ими почитанию с Ярилой или Перуном.

В христианском пантеоне — полностью перенесённый к нам из Византии культ Богоматери и поклонение нескольким — византийским же — угодницам.

Народные легенды о св. Февронии Муромской вызывают только чувство тягостного разочарования у всякого, кто раньше познакомился с этим образом через его вариант в опере-мистерии Римского-Корсакова.

Образ Ярославны едва намечен в «Слове о полку Игореве»; в продолжении шестисот лет — ни сказка, ни изобразительные искусства, ни поэзия даже не пытались дать более углублённого, более разработанного варианта этого образа. Приближалось к концу седьмое столетие после создания гениальной поэмы, когда, наконец, образ Ярославны зазвучал по-новому в опере Бородина.

Весь колоссальный круг былин, и киевских, и новгородских, лишён женских образов почти совершенно.

Если не считать занесённую Бог ведает откуда легенду об Амуре и Психее, превратившуюся у нас в сказку об Аленьком Цветочке, — во всём необозримом море русских сказок можно найти, кажется, только один светлый женский образ с углублённым содержанием: Василису Премудрую.

И такая пустыня длится не век, не два, но тысячу лет, вплоть до XIX столетия.

И вдруг — Татьяна Ларина. Следом за ней — Людмила Глинки. И — точно некий Аарон ударил чудотворным жезлом по мёртвой скале: поток изумительных образов, один другого глубже, поэтичнее, героичнее, трогательнее, пленительнее: Лиза Калитина, Елена из «Накануне», Ася, Зинаида, Лукерья из «Живых мощей», княжна Марья Волконская, Наташа Ростова, Грушенька Светлова, Марья Тимофеевна Лебядкина, Лиза Хохлакова, Волконская и Трубецкая — Некрасова, Катерина — Островского, Марфа — Мусоргского, мать Манефа и Фленушка — Мельникова-Печёрского, бабушка в «Обрыве» Гончарова, бабушка в «Детстве» Горького, «Дама с собачкой», «Три сестры» и «Чайка» Чехова, «Олеся» Куприна и, наконец. Прекрасная Дама — Блока.

Что это такое?

Это — прямое следствие разрыва, происшедшего между Яросветом и Вторым уицраором.

После взятия Парижа второй демон великодержавия преисполнился непомерной гордыни и чего-то близкого к тому, что на языке психиатров называется манией величия. Инвольтируя царя и других деятелей российской государственности, он добился того, что форма Священного Союза была выхолощена от первоначальной идеи, а внутри страны воцарился режим, получивший прозвище аракчеевщины. Наконец, демиург поставил перед Жругром требование, своего рода ультиматум: не мешать восприятию Александром I демиургической инвольтации, которая тогда сводилась, в основном, к внушению идеи о необходимости немедленных коренных реформ: освобождению крестьянства и созыву всенародного и постоянного Земского Собора. Уицраор отверг эти требования. Тогда, в 1819 году, санкция демиурга была с него снята, и Яросвет впервые обратил своё светоносное оружие против Жругра: часть цитадели игв в Друккарге была разрушена; инвольтация Навны, до тех пор тщетно силившаяся пробиться сквозь эти вековые средостения к сознанию творческих слоёв сверхнарода, получила, наконец, доступ к ним. В высшей степени знаменательно то, что рождение первого образа из женского пантеона России — Татьяны Лариной — падает именно на годы, последовавшие за 1819. Между обеими иерархиями началась открытая борьба. Одним из её видов — со стороны уицраора — было насильственное обрывание жизни в Энрофе тех людей, которые были носителями светлых миссий, и в непосредственной связи с этим находятся трагические смерти, вернее, умерщвления Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, омрачение и запутывание в безвыходных противоречиях Гоголя, Александра Иванова, Мусоргского, Льва Толстого, преждевременные смерти Владимира Соловьёва и Чехова.

История вестничества в русской литературе — это цепь трагедий, цепь недовершённых миссий.

Тёмен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведёт
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот…
(М. Волошин)

Но он (не рок, а уицраор, а иногда даже сам Урпарп) — умерщвлял одних, а на смену являлись новые. И в этом ряду особое значение имеет деятельность великого писателя, обладавшего высшею степенью художественной одарённости: Тургенева.

Конечно, тургеневские образы «лишних людей» очень жизненны и очень интересны для историка. Но — только для историка. Материала, привлекательного для психолога, в фигурах Рудина, Лаврецкого или Литвинова, на мой взгляд, не заключено, а интереса метаисторического никто из них не возбуждает потому, что не выражает и не отражает ни метаисторических сущностей, ни метаисторических процессов. Симптоматичнее других, разумеется, фигура Базарова, но огромное метаисторическое значение тургеневского творчества всё же совсем в ином.

Миссия Тургенева заключалась в создании галереи женских образов, отмеченных влиянием Навны и Звенты-Свентаны.

То ли вследствие своеобразной, ущербной личной судьбы, а может быть — и в связи с какими-то более глубокими, врождёнными свойствами темперамента своего и дарования, Тургенев более чем кто-либо из писателей его поколения понимал и любил любовь только в её начальной поре: он — гениальный поэт «первых свиданий» и «первых объяснений». Дальнейший ход событий ведёт каждый раз к катастрофе, причём совершается эта катастрофа ещё до того, как судьбы любящих соединились. Может быть, тут сказалось и известное предубеждение писателей предыдущих эпох, полагавших, будто «счастливая любовь» — тема бессюжетная и неблагодарная. Но правильнее, кажется, усмотреть в этой особенности тургеневских романов и повестей отражение определённого жизненного опыта: материала для иного развития любовного сюжета этот опыт Тургеневу не дал.

И всё же он попытался преодолеть эту свою ущербность. Одна из чудеснейших его героинь, Елена, соединяется, как известно, с Инсаровым, становится спутницей его по всем излучинам пути и соучастницей его жизненного подвига. Но, наметив, таким образом, выход из ущербного круга, Тургенев не смог найти в запасе своих жизненных впечатлений такого материала, который позволил бы ему этот сюжет разработать и облечь в художественную плоть и кровь. Даже более: уже соединив обоих героев в их общем жизненном деле, Тургенев поддался свойственной ему любовной меланхолии и заставил Инсарова умереть, а Елену — в одиночестве продолжать начатое дело мужа. Да и особенности тургеневской эстетики любви продолжали сказываться: по-видимому, его особенной, художественной любовью пользовались именно те коллизии, и только те, где звучала непременная нота печали, надлома, разрыва между мечтой и действительностью, — щемящая мелодия грусти о непоправимом. Другие коллизии, очевидно, казались ему недостаточно красивыми. Так, есть люди и даже целые эпохи, которым руина представляется поэтичнее любого здания, живущего всей полнотой жизни. Но если мы вспомним, что в его эпоху Навна продолжала оставаться пленницей Жругра, а цитадель игв была разрушена Яросветом только в незначительной части, то ущербность тургеневских поэм о любви перестанет казаться нам следствием только ущербности его собственных личных коллизий и будет понята во всей своей объективности и закономерности.

И всё-таки Елена — первый образ русской женщины, вырывающейся из вековой замкнутости женской судьбы, из узкой предопределённости её обычаем, и уходящей в то, что считалось до тех пор уделом только мужчины: в общественную борьбу, на простор социального действия. Женственно-героическая линия, та линия Навны, у истоков которой на заре русской культуры возвышается монументальная фигура княгини Ольги, позднее — Марфы Посадницы и боярыни Морозовой, а в эпоху, предшествовавшую Тургеневу, — фигуры жён декабристов, — эта линия поднялась в образе Елены на новый уровень и нашла впервые своё художественное воплощение.

Сколько ни писали у нас — от Писарева до последнего гимназиста — о тургеневских женских характерах, а мне всё кажется, что характер Лизы Калитиной до сих пор не оценён по заслугам. Это естественно. Недооценён он потому, что наиболее влиятельная критика, публицистика и литературоведение сто лет находились в руках именно тех, кто сетовал на отход Гоголя от художественной литературы в область религиозно-нравственной проповеди, кто возмущался подобными же стремлениями Толстого, кто высмеивал каждого писателя, желавшего показать своим творчеством или доказать образом своей жизни, что религиозная жажда в человечестве совсем не угасла. Не только уход в монастырь, но самая идея монастыря была в глазах русской критики и общественности идеей реакционной, порочной в самой своей основе. Всё столетие, протёкшее с 1855 года, шло под знаком развенчания и ниспровержения самодовлеюще-религиозных идеалов. Даже мыслители-мистики, как Мережковский, не смели подойти к идее монастыря хотя бы под углом зрения её оправданности на определённых стадиях религиозно-культурного развития личности или народа. Можно было подумать, что глубоко верующие люди (а ведь Лиза принадлежала к их числу) уходят в монастыри, ничего не взвесив, не сообразив, не разобравшись в самих себе, и ради какого-то нелепого каприза бросают свою молодую жизнь в некую чёрную дыру. То есть совершают нечто вроде духовного самоубийства, и только потому, что им не посчастливилось встретиться с такими прогрессивными, высококультурными людьми, как мы: трезвый голос, бодрый призыв со стороны уж конечно предохранил бы заблуждающихся от рокового шага. Как будто драма, разыгравшаяся в жизни Лизы, не ударила по заветнейшему, нежнейшему, что она носила в себе: по её религиозной совести. Столкновение произошло между этой совестью и любовью — а любить Лиза могла в жизни лишь раз (она — образец характеров-однолюбов), и любовь для неё была столь же священна, как её понятия о добре и правде. Она поняла, и поняла совершенно правильно, что для неё, для человека такой совести и такой любви, развязать этот узел в условиях нашего человеческого мира невозможно. Ни один мудрец не придумает другого выхода из положения, если только пожелает видеть Лизу такой, какой она была у Тургенева, а не такой, какой ему хочется. А если развязать узел — непредставимо как — можно будет только в другом мире, то что же может наполнить и осмыслить остающиеся годы жизни в Энрофе, как не подготовка и не очищение себя ради достойного перехода в тот мир, где будут развязываться сложнейшие узлы, завязанные здесь? А если так, то какой же путь, если не иноческий, твёрже и прямей всех, прямее и вернее всех ведёт к этому очищению? — Правда, впрочем, и то, что растолковать это людям, возмущающимся Лизой совершенно так же, как возмущаются они Гоголем и Толстым, — невозможно. Что знают они о том, чего могло бы достигнуть это чистейшее сердце за те сорок или пятьдесят лет, которые ему предстояло биться под рясой монахини? Может быть, таких же безусловных плодов святости, каких достигли великие подвижники и подвижницы, пользующиеся всенародным признанием!.. — Вот уж кого Тургеневу в его посмертии не пришлось спасать и досоздавать, так это Лизу Калитину. Пожалуй даже, получилось обратное, и немало грехов сняла Лиза с Ивана Сергеевича после его смерти.

Но ещё значительнее другой образ, с которым мы знакомимся по художественному воссозданию его Тургеневым; значительнее, между прочим, и потому, что в нём он поведал не о вступлении русской женской души на путь к праведности, но о праведности как таковой, уже достигнутой и земную дорогу завершающей. Это — Лукерья из потрясающего очерка «Живые мощи» — одной из жемчужин русской литературы. Что о нём сказать? В нём всякое слово полно углублённого смысла; не комментировать, а только вчитываться да вчитываться надо в этот шедевр. Здесь Тургеневым преодолено всё: и собственная ущербность, и литературные предрассудки, и воинствующе-мирской дух эпохи, и его не вполне правая (потому что односторонне-страстная) любовь к молодости, и его вечный страх перед недугами и смертью. Как известно, Лукерья не была чисто творческим тургеневским образом: в «Живых мощах» зарисована, много лет спустя, встреча писателя с бывшей крепостной его матери. Может быть, он и сам не понимал до конца, какая глубина таится в немудрёных словах Лукерьи, им добросовестно воспроизведённых. Сомнительно, чтобы он сам верил в то, что Лукерья уже «искупила свои грехи» и начинает искупать грехи своих близких. Трудно допустить также мысль, будто он понял символику — не символику, точнее говоря, а мистическую реальность знойной нивы, которую жнёт Лукерья в своём «сне», серпа, становящегося серпом лунным на её волосах, и жениха — Васю, нет, не Васю, а Иисуса Христа, приближающегося к ней поверх колосьев. Это — из тех образов, пробовать истолковать которые — значит, снижать их; на них, как выражается сам Тургенев, «можно только указать — и пройти мимо».

Во всяком случае, женских образов этого плана и этого уровня Россия до сих пор создала лишь два: деву Февронию и Лукерью.

Тот, кто следит за изложением моих мыслей, ждёт, вероятно, что после Тургенева я не уклонюсь от того, чтобы попытаться охарактеризовать таким же образом остальных носителей дара вестничества в русской литературе: Алексея Толстого, Тютчева, Лескова, Чехова, Блока. Но рамки моей основной темы побуждают меня отложить изложение мыслей о Тютчеве, Лескове и Чехове на неопределённый срок, об Алексее Толстом — до специальной о нём статьи, а характеристике Блока предпослать характеристику другого деятеля: Владимира Соловьёва.

Какая странная фигура — Владимир Соловьёв на горизонте русской культуры! — Не гений — но и не просто талант; то есть как поэт, пожалуй, талант, и даже не из очень крупных, но есть нечто в его стихах, понятием таланта не покрываемое. — Праведник? — Да, этический облик Соловьёва был исключительным, но всё же известно, что от многих своих слабостей Соловьёв при жизни так и не освободился. — Философ? — Да, это единственный русский философ, заслуживающий этого наименования безо всякой натяжки, но система его оказалась недостроенной, большого значения в истории русской культуры не имела, а за границей осталась почти неизвестной. — Кто же он? Пророк? — Но где же, собственно, в каких формах он пророчествовал и о чём? Может быть, наконец, «молчаливый пророк», как назвал его Мережковский, — пророк, знаменующий некие духовные реальности не словами, а всем обликом своей личности? Пожалуй, последнее предположение к действительности ближе всего, и всё-таки с действительностью оно не совпадает.

Философская деятельность Соловьёва диктовалась намерением, которое он очень рано для себя определил: подвести под богословское учение православия базис современной положительной философии. Часто, конечно, он выходил далеко за пределы этого задания; на некоторых этапах жизни даже уклонялся от строгой ортодоксии, вследствие чего, например, его капитальная работа «La Russie et l'Eglise universelle» даже не могла быть опубликована в России. Но он постоянно был озабочен тем, чтобы не оказаться в религиозных отщепенцах, и вряд ли что-нибудь рисовалось ему в более отталкивающем виде, чем судьба ересиарха.

И всё же он оказался — не ересиархом, конечно, но предтечей того движения, которому в будущем предстоит ещё определиться до конца и к которому православная ортодоксия, во всяком случае сначала, быть может, отнесётся как к чему-то, недалёкому от ереси.

Великим духовидцем — вот кем был Владимир Соловьёв. У него был некий духовный опыт, не очень, кажется, широкий, но по высоте открывшихся ему слоёв Шаданакара превосходящий, мне думается, опыт Экхарта, Бёме, Сведенборга, Рамакришны, Рамануджи, Патанджали, а для России — прямо-таки беспримерный. Это — три видения, или, как назвал их сам Соловьёв в своей поэме об этом, «три свидания»: первое из них он имел в восьмилетнем возрасте во время посещения церкви со своею бонной, второе — молодым человеком в библиотеке Британского музея в Лондоне, а третье — самое грандиозное — вскоре после второго, ночью, в пустыне близ Каира, куда он устремился из Англии, преодолевая множество преград, по зову внутреннего голоса. Отсылаю интересующихся и ещё незнакомых с этим уникальным религиозным документом к поэме «Три свидания»: она говорит сама за себя. Цитировать её в настоящее время я лишён возможности, а передавать её содержание собственными словами не дерзаю. Осмелюсь констатировать только, что Соловьёв пережил трижды, и в третий раз с особенной полнотой, откровение Звенты-Свентаны, то есть восхищение в Раорис, один из наивысших слоёв Шаданакара, где Звента-Свентана пребывала тогда. Это откровение было им пережито в форме видения, воспринятого им через духовное зрение, духовный слух, духовное обоняние, органы созерцания космических панорам и метаисторических перспектив — то есть почти через все высшие органы восприятия, внезапно в нём раскрывшиеся. Ища в истории религии европейского круга какой-нибудь аналог или, лучше сказать, предварение такого духовного опыта, Соловьёв не смог остановиться ни на чём, кроме гностической идеи Софии Премудрости Божией. Но идея эта у гностика Валентина осложнена многоярусными спекулятивными построениями, с опытом Соловьёва, по-видимому, почти ни в чём не совпадавшими, тем более, что он сам считал какие бы то ни было спекуляции на эту тему недопустимыми и даже кощунственными. Идея эта не получила в историческом христианстве ни дальнейшего развития, ни, тем более, богословской разработки и догматизации. Это естественно, если учесть, что эманация в Шаданакар великой богорождённой женственной монады совершилась только на рубеже XIX века, — метаисторическое событие, весьма смутно уловленное тогда Гёте, Новалисом и, может быть, Жуковским. Поэтому до XIX века никакого мистического опыта, подобного опыту Соловьёва, просто не могло быть: объекта такого опыта в Шаданакаре ещё не существовало. В эпоху гностицизма воспринималось другое: происшедшее незадолго до Христа низлияние в Шаданакар сил Мировой Женственности, не имевшее никакого личного выражения, никакой сосредоточенности в определённой богорождённой монаде. Эхо этого события достигло сознания великих гностиков и отлилось в идею Софии. В восточном христианстве образ Софии Премудрости Божией всё-таки удержался, хотя и остался никак не связанным с православною богословскою доктриной и даже как-то глухо ей противореча. Слабые попытки увязать одно с другим приводили только к абсурду, вроде понимания Софии как условно-символического выражения Логоса, Христа.

Сам Соловьёв считал, что в девяностых годах прошлого века для открытой постановки вопроса о связи идеи Софии с православным учением время ещё не пришло. Он хорошо понимал, что вторжение столь колоссальной высшей реальности в окостеневший круг христианской догматики может сломать этот круг и вызвать новый раскол в церкви; раскол же рисовался ему великим злом, помощью грядущему антихристу, и он хлопотал, как известно, больше всего о противоположном: о воссоединении церквей. Поэтому он до конца своей рано оборванной жизни так и не выступил с провозвестием нового откровения. Он разрешил себе сообщить о нём лишь в лёгком, ни на что не претендующем поэтическом произведении. Личная же скромность его и глубокое целомудрие, сказывающиеся, между прочим, в кристальной ясности языка даже чисто философских его работ, подсказали ему — окружить повесть о трёх свиданиях, трёх самых значительных событиях его жизни, шутливым, непритязательно-бытописующим обрамлением. Поэма осталась мало известной вне круга людей, специально интересующихся подобными документами, — круга, у нас немногочисленного даже и перед революцией, а ныне и вовсе лишённого возможности как-либо проявлять себя вне стен своих уединённых комнат. Но влияние этой поэмы и некоторых других лирических стихотворений Соловьёва, посвящённых той же теме, сказалось и на идеалистической философии начала века — Трубецком, Флоренском, Булгакове — и на поэзии символистов, в особенности Блока.

Из всего только что сказанного как будто бы ясно, что грядущее рождение Звенты-Свентаны в Небесной России силами демиурга Яросвета и Навны имеет к идеям Соловьёва самое прямое отношение, ибо Звента-Свентана — это не что иное, как выражение Женственной ипостаси Божества для Шаданакара. Всякому ясно, следовательно, что такие идеи, вытекающие из откровения Вечной Женственности, не совпадают с пониманием Троичности в ортодоксальном христианстве. И не удивительно, что В. Соловьёв, пёкшийся о воссоединении христианства, а не о его дальнейшем дроблении на конфессии и секты, не торопился оглашать свой пророческий духовный опыт.

Была, вероятно, и вторая причина. Хорошо знакомому с историей религии Соловьёву не могли быть неизвестны факты, показывающие, что вторжение в религиозные организации и в культ представлений о различии божественно-мужского и божественно-женского начал чревато исключительными опасностями. Понятые недостаточно духовно, недостаточно строго отделённые от сексуальной сферы человечества, вторжения эти ведут к замутнению духовности именно сексуальной стихией, к кощунственному отождествлению космического духовного брака с чувственной любовью и, в конечном счёте, к ритуальному разврату. Насколько можно судить, положительный опыт — лицезрение Звенты-Свентаны в этом облике сверхчеловеческой и сверхмирской женственной красоты — был для Соловьёва настолько потрясающим, настолько несовместимым ни с чем человеческим или стихийным, что духовидца с тех пор отталкивали какие бы то ни было спуски в слои противоположных начал. Он знал, и хорошо знал, о существовании Великой Блудницы и о возможных страшных подменах, подстерегающих всякое недостаточно чёткое, недостаточно окрепшее сознание, уловившее зов Вечно-Женственного сквозь замутняющие слои страстных, противоречивых эмоций. Но существование великой стихиали человечества — Лилит, ваятельницы и блюстительницы плоти народов, осталось, по-видимому, для него неясным. Он употребляет раза два или три выражение «простонародная Афродита», но, очевидно, разумеет при этом неопределённое смешение двух начал: стихиального и сатанинского. Их спутанность, нерасчленённость в представлениях Соловьёва — несомненна. Но указание на подстерегающую в этом направлении опасность, сделанное хотя бы в такой неотчётливой форме, было всё же необходимо в высшей степени. После происшедшего с Александром Блоком можно только пожалеть, что это предупреждение Соловьёва не было сделано с большею разработанностью.

В том, что миссия Соловьёва осталась недовершённой, нет ни капли его собственной вины. От перехода со ступени духовидения на ступень пророчества его не отделяло уже ничто, кроме преодоления некоторых мелких человеческих слабостей, и вряд ли может быть сомнение в том, что, продлись его жизнь ещё несколько лет, эти слабости были бы преодолены. Именно в пророчестве о Звенте-Свентане и в создании исторических и религиозных предпосылок для возникновения Розы Мира заключалась его миссия. Тогда Роза Мира, вернее, её зерно, могло бы возникнуть ещё внутри православия, его изменяя и сближая со всеми духовными течениями правой руки. Это могло бы произойти в России даже в условиях конституционной монархии. Соловьёв должен был бы принять духовный сан и, поднимая его в глазах народа на небывалую высоту авторитетом духовидца, праведника и чудотворца, стать руководителем и преобразователем церкви. Известно, что в последние годы жизни перед внутренним взором Соловьёва всё отчётливее раскрывались перспективы последних катаклизмов истории и панорама грядущего царства Противобога, и он сосредоточился на мечте о воссоединении церквей и даже о будущей унии иудаизма и ислама с христианством для борьбы с общим врагом — уже недалеко во времени рисовавшимся пришествием антихриста. В его письмах имеются бесспорные доказательства, что в подготовке общественно-религиозного сознания к этой борьбе он видел в последние годы своё призвание. Мы не можем знать, в каких организационных и структурных формах религиозности совместил бы он преследование этой задачи с пророческим служением Вечной Женственности. Формы эти зависели бы не от него одного, но и от объективных условий русской и всемирной истории. Но и само течение этой истории было бы иным, если бы первые тридцать лет двадцатого столетия были бы озарены сиянием этого светлейшего человеческого образа, шедшего прямой дорогой к тому, чтобы стать чудотворцем и величайшим визионером всех времён.

Призвание осталось недовершённым, проповедь — недоговорённой, духовное знание — не переданным до конца никому: Соловьёв был вырван из Энрофа в расцвете лет и сил тою демонической волей, которая правильно видела в нём непримиримого и опасного врага.

Обаяние его моральной личности, его идей и даже его внешнего облика — прямо-таки идеального облика пророка в настоящем смысле этого слова — воздействовало на известным образом преднастроенные круги его современников чрезвычайно, и это несмотря на всю недоговорённость его религиозного учения. За 15 лет, протёкшие от его смерти до революции, было издано многотомное собрание его сочинений и появилась уже целая литература о Соловьёве и его философии. Работа эта была оборвана на сорок с лишним лет с приходом предшественников того, о ком он предупреждал. Подобно завесе гробового молчания, опущенной на весь отрезок жизни Александра Благословенного после Таганрога, глухая вода безмолвия сомкнулась и над именем Владимира Соловьёва. Его сочинения и работы о нём были сделаны почти недоступными, и имя философа проскальзывало только в подстрочных примечаниях к стихам Александра Блока, как имя незадачливого идеолога реакции, внушившего молодому поэту кое-какие из наиболее регрессивных его идей. Философская бедность России повела к провозглашению вершинами философии таких деятелей XIX столетия, в активе которых числятся только публицистические, литературно-критические или научно-популярные статьи да два-три художественно беспомощных романа. Единственный же в России философ, создавший методологически безупречный и совершенно самостоятельный труд «Критика отвлечённых начал», замечательную теодицею «Оправдание добра» и ряд провидческих концепций в «Чтениях о богочеловечестве», «Трёх разговорах», «России и Вселенской церкви», — оказался как бы не существовавшим. Дошло до того, что целые интеллигентные поколения не слыхали даже имени Владимира Соловьёва, покоящегося на московском Новодевичьем кладбище под обескрещенной плитой.

Что в Синклите России могуч Пушкин, велик Достоевский, славен Лермонтов, подобен солнцу Толстой — это кажется естественным и закономерным. Как изумились бы миллионы и миллионы, если бы им было показано, что тот, кто был позабытым философом-идеалистом в России, теперь досягает и творит в таких мирах, куда ещё не поднялись даже многие из светил Синклита.

 

Глава 5 Падение вестника

 

Вся огромная исследовательская литература об Александре Блоке возникла в специфических условиях, всем нам слишком хорошо известных. Не удивительно, что проблемы внутренней эволюции Блока ещё почти не поставлены. Существует, конечно, официальная версия, будто бы Блок явился выразителем мирочувствия упаднической эпохи с неотделимым от неё мистицизмом, присущим якобы только подобным эпохам; что он носил в себе, вместе с тем, и ростки новых, здоровых начал, которые обусловили его присоединение к революции 1917 года, но что силы его были уже надломлены и в этом, дескать, следует искать причину его творческого безмолвия в последние годы и его преждевременного конца. При этом стихи автобиографичнейшего из поэтов рассматриваются не как документы, зачастую совершенно буквально отображающие события и процессы его личной жизни, а как некие художественные величины, смысл которых — только в высоте их чисто поэтического качества да в заключённых в них отзывах на внешнюю действительность эпохи. Между тем Блок принадлежит к категории поэтов, стихи которых могут оказывать художественно-эмоциональное воздействие на кого угодно, но человек, лишённый мистического чувства и опыта, так же бессилен «разобраться» в Блоке, как бессилен осмыслить теорию относительности тот, кто не обладает знанием высшей математики. Этот изъян будет щедро восполнен со временем. Поэтому я только намечу здесь несколько вех той религиозно-мистической трагедии Блока, которая, как я понимаю, предопределила ход его поэтической эволюции, его нисходящего движения по лестнице жизни, его роковой конец и искупительное посмертие. Но даже и это ограниченное задание вынуждает меня сломать на данном отрезке структуру книги и посвятить Александру Блоку отдельную главу. Оправдание этому — в том, что через материал этой главы я приближаюсь к кругу реальностей, связанных с проявлением Звенты-Свентаны в сознании людей, с опасностью подмен Её сил силами демоническими и с одним из пяти грядущих культов Розы Мира.

Общеизвестно, что в ранней юности, в пору своих ещё совершенно наивных и расплывчатых поэтических вдохновений, ничем оригинальным не отмеченных, Блок познакомился не только с философией, но и с поэзией Владимира Соловьёва. Самого Соловьёва он успел повидать только один раз и, кажется, даже не был представлен знаменитому тогда философу. Об этой встрече Блок сам рассказывает в статье «Рыцарь-монах», мало известной, но в метаисторическом отношении весьма замечательной. Дело происходило на панихиде и похоронах какого-то литературного или общественного деятеля, в серый зимний столичный день. Молодой, никому ещё не ведомый поэт не мог, конечно, отвести глаз от фигуры властителя его дум — фигуры, поражающей людей и с гораздо меньшей восприимчивостью. Но встретились они глазами, кажется, только раз; синие очи духовидца Звенты-Свентаны остановились на прозрачных серо-голубых глазах высокого статного юноши с кудрявою, гордо приподнятой головой. Бог знает, что прочитал Соловьёв в этих глазах; только взор его странно замедлился. Если же вспомнить горячую любовь Блока к стихам Соловьёва и необычайный пиетет к его личности, то покажется естественным, чтобы в момент этой первой и единственной между ними встречи глаза будущего творца «Стихов о Прекрасной Даме» отразили многое — столь многое, что великий мистик без труда мог прочитать в них и заветную мечту, и слишком страстную душу, и подстерегающие её соблазны сладостных и непоправимых подмен.

Рассказывая об этой встрече, Блок явно недоговаривает. Свойственная ему скромность и естественное нежелание обнажать в журнальной статье своё слишком интимное и неприкосновенное помешали ему высказать до конца смысл этой встречи глаз под редкими перепархивающими снежинками петербургского дня. Очевидно только то, что встреча эта осталась в памяти Блока на всю жизнь и что он придавал ей какое-то особое значение.

Через три года в книжных магазинах появились «Стихи о Прекрасной Даме». Соловьёва — единственного человека, который мог бы понять эти стихи до последней глубины, поддержать своего молодого последователя на трудном пути, предупредить об угрожающих опасностях, — уже не было в живых. Но литературною молвой Александр Блок был признан как преемник и поэт-наследник пророка Вечной Женственности.

Не приходится удивляться тому, что ни критика, ни публика того времени не смогли осилить, не сумели осмыслить мистическую двойственность, даже множественность, уже отметившую этот первый блоковский сборник. Слишком ещё был нов и неизвестен мир этих идей и чувств, этих туманных иерархий, хотя каждому казалось, будто он отлично разгадывает этот поэтический шифр как игру художественными приёмами.

Между тем анализ текста позволяет с точностью установить здесь наличие трёх существенно различных пластов.

Прежде всего, в этом сборнике останавливают поэтический слух мотивы, начинающие порою звучать гордым и мужественным металлом, интонациями торжественного самоутверждения:

…Мне в сердце вонзили
Красноватый уголь пророка!
 
…Я их хранил в приделе Иоанна,
Недвижный страж, — хранил огонь лампад.
И вот — Она, и к Ней — моя Осанна -
Венец трудов — превыше всех наград.
 

Но не космическими видениями, не чистым всемирным блистанием, а смутно и тихо светится здесь луч Женственности. Он проходит как бы сквозь туманы, поднимающиеся с русских лугов и озёр, он окрашивается в специфические оттенки метакультуры российской. Самоё наименование — Прекрасная Дама — ещё говорит об отдалённых реминисценциях Запада: недаром Блоку так близок был всегда мир германских легенд и романтизм средневековья. Но нет: эти отблески Европы не проникают глубже наименования. Образ той, кто назван Прекрасной Дамой, обрамляется русскими пейзажами, еловыми лесами, скитскими лампадами, дремотной поэзией зачарованных теремов. Старая усадебная культура, мечтательная, клонящаяся к упадку, но ещё живая, дышит в этих стихах — поздняя стадия этой культуры, её вечерние сумерки. Если бы о Прекрасной Даме писал не двадцатидвухлетний юноша, а тридцатилетний или сорокалетний мастер слова, господин собственных чувств и аналитик собственных идей, он, вероятно, дал бы Ей даже другое имя и мы увидели бы наиболее чистое и ясное отображение одной из Великих Сестёр: Идеальной Соборной Души российского сверхнарода. Именно вследствие этого Андрей Белый, Сергей Соловьёв, Сергей Булгаков не могли признать в Прекрасной Даме Ту, Кому усопший духовидец посвятил свои «Три свидания»: ничего ещё не зная о таких иерархиях, как Навна, они недоумевали перед слишком человеческими, слишком национальными одеждами Прекрасной Дамы, чуждыми мирам Святой Софии.

Но есть в стихах этих ещё и другой пласт, и многоопытного Соловьёва он заставил бы тревожно насторожиться. Сборник писался в пору влюблённости Блока в его невесту, Любовь Дмитриевну Менделееву. Голос живой человеческой страсти лишь вуалируется матовыми, мягкими звучаниями стиха; постоянное же переплетение томительно-влюблённого мотива с именем и образом Прекрасной Дамы окончательно погружает все стихи в мглистую, тревожную и зыбкую неопределённость. Чувствуется, что эту неопределённость сам поэт даже не осознаёт, что он весь — в ней, внутри неё, в романтическом смешении недоговорённого земного с недопроявившимся небесным.

Недопроявившимся: в этом и заключается корень несчастия. Взгляните на портреты молодого Блока: прекрасное, гордое, полное обаяния, но как бы взирающее из глубины сна лицо; печать какой-то неотчётливости, что-то грезящее, почти сомнамбулическое. Это отмечалось уже и некоторыми из его современников. Да: водимый, как сомнамбула, своим даймоном во время медиумического сна по кручам и кругам Шаданакара, он, пробуждаясь и творя, смешивал отблески воспоминаний с кипевшими в его дневной жизни эмоциями влюблённости и страсти, а свойственная его строю души бесконтрольность мешала ему заметить, что он — на пути к совершению не только опасного и недолжного, но и кощунственного: к допуску в культ Вечно Женственного чисто человеческих, сексуальных, стихийных струй — то есть к тому, что Владимир Соловьёв называл «величайшей мерзостью».

Существует нечто вроде «души» лирического произведения — песни, романса, гимна (конечно, я имею в виду лишь небольшое их число: критерий — значительность и талантливость). Эти тонкоматериальные сгущения пребывают в различных слоях, в зависимости от своего содержания. Ни малейшей антропоморфности, разумеется, в их облике нет; скорее, они близки к волокнам тумана различных оттенков и музыкального звучания. Для них возможно просветление, совершающееся параллельно просветлению их творцов; впоследствии они включаются в объём его личности. Те же из них, которые лучезарны с самой минуты их создания, воздействуют озаряющим и поднимающим образом и на того, кто их создал, и на тех, кто их воспринял. Но стихи, исполненные уныния и отчаяния либо взывающие к низшим инстинктам похоти, зависти, ненависти, ничем не озарённой чувственности, не только понижают душевный уровень многих из тех, кто их воспринял, но и становятся проклятием для их творца. На его пути неизбежны будут такие излучины, когда эти души стихов, мутные, сладострастные, злобные и липкие, обступят клубами его собственную душу, заслоняя от неё всякий свет и требуя в неё допуска для своих извивающихся и присасывающихся волокон. Строки Блока в поздний период его жизни:

Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда!
 

- выражение отчаянной попытки избавиться от последствий того, что он создавал сам.

Миновало ещё три года. Отшумела первая революция. Был окончен университет, давно определилась семейная жизнь. Но — сперва изредка, потом всё чаще — вино и смуты ночного Петербурга начинали предрешать окраску месяцев и лет.

И вот из печати выходит том второй: «Нечаянная радость».

Название красивое, но мало подходящее. Нет здесь ни Нечаянной радости (это — наименование одной из чтимых чудотворных икон Божьей Матери), ни просто радости, ни вообще чего бы то ни было нечаянного. Всё именно то, чего следовало ждать. Радостно только одно: то, что появился колоссальный поэт, какого давно не было в России, но поэт с тенями тяжкого духовного недуга на лице.

Только наивные люди могли ожидать от автора «Стихов о Прекрасной Даме», что следующим его этапом, и притом в 25-летнем возрасте, будет решительный шаг к некоей просветлённости и солнечной гармоничности. Как будто груз чувственного и неизжитого, уже вторгшегося в культ его души, мог исчезнуть неизвестно куда и отчего за три года жизни с молодой женой и слушания цыганских песен по ресторанам.

Когда читаешь критические разборы этих стихов Андреем Белым или Мережковским, то есть теми, от кого можно было бы ждать наибольшей чуткости и понимания, сперва охватывает недоумение, потом чувство горечи, а под конец — глубокая грусть. Какое отсутствие бережности, дружественности, любви, даже простой человеческой деликатности! Точно даже злорадство какое-то сквозит в этих ханжеских тирадах по поводу «измены» и «падения» Блока. И всё облечено в такой нагло поучающий тон, что даже ангел на месте Блока крикнул бы, вероятно: «Падаю — так падаю. Лучше быть мытарем, чем фарисеем».

И всё же измена действительно совершилась. И по существу дела каждый из этих непрошеных судей был прав.

Блок не был «Рыцарем бедным». Видение, «непостижимое уму», если и было ему явлено, то в глубоком сомнамбулическом сне. Для того чтобы «не смотреть на женщин» и «не поднимать с лица стальной решетки», он был слишком молод, здоров, физически силён и всегда испытывал глубокое отвращение к воспитанию самого себя: оно казалось ему насилием над собственными, неотъемлемыми правами человека. Низшая свобода, свобода самости была ему слишком дорога. Мало того: это был человек с повышенной стихийностью, сильной чувственностью и, как я уже отмечал, бесконтрольностью. Преждевременные устремления к бесплотному повлекли за собой бунт стихии. Естественность такой эволюции была бы, конечно, ясна Соловьёву, если бы он знал стихи о Прекрасной Даме. Не её ли предугадал он в ту короткую минуту, когда погрузил взор в дремотно-голубые глаза неизвестного юноши-поэта?

Однако эволюция эта была естественна, но не неизбежна. Вряд ли можно всецело оправдывать кого бы то ни было ссылками на слабость характера или на нежелание разобраться в себе. Блок не был человеком гениального разума, но он был достаточно интеллигентен и умен, чтобы проанализировать и понять полярность, враждебность, непримиримость влекущих его сил. Поняв же, он мог по крайней мере расслоить их проекции в своей жизни и в творчестве, отдать дань стихийному, но не смешивать смертельного яда с причастным вином, не путать высочайший источник Божественной премудрости и любви с Великой Блудницей.

Во втором и потом в третьем томе стихов художественный гений Блока достигает своего зенита. Многие десятки стихотворений принадлежат к числу ярчайших драгоценных камней русской поэзии. Звучание стиха таково, что с этих пор за Блоком упрочивается приоритет музыкальнейшего из русских поэтов. Появляется даже нечто, превышающее музыкальность, нечто околдовывающее, завораживающее, особая магия стиха, какую до Блока можно было встретить только в лучших лирических стихотворениях Лермонтова и Тютчева. Но сам Блок говорил, что не любит людей, предпочитающих его второй том. Неудивительно! Нельзя ждать от человека, затаившего в душе любовь, чтобы его радовало поклонение людей, восхваляющих его измену.

И в «Нечаянной радости» и в «Земле в снегу» звучит, разрастаясь и варьируясь, щемяще-тревожный, сладостный и пьянящий мотив: жгучая любовь — и мистическая, и чувственная — к России. Кто, кроме Блока, посмел бы воскликнуть:

О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
 

Эта любовь взмывает порой до молитвенного экстаза — Куликово поле, трубные крики лебедей, белые туманы над Непрядвой…

И с туманом над Непрядвой спящей,
Прямо на меня
Ты сошла, в одежде, свет струящей,
Не спугнув коня.
Серебром волны блеснула другу
На стальном мече,
Освежила пыльную кольчугу
На моём плече.
И когда, наутро, тучей чёрной
Двинулась орда,
Был в щите Твой лик нерукотворный
Светел навсегда.
 

Да ведь это Навна! Кто и когда так ясно, так точно, так буквально писал о Ней, о великой вдохновительнице, об Идеальной Душе России, об её нисхождении в сердца героев, в судьбы защитников родины, её поэтов, творцов и мучеников?

Какие бы грехи ни отягчали карму того, кто создал подобные песнопения, но гибель духовная для него невозможна, даже если бы в какие-то минуты он её желал: рано или поздно его бессмертное «я» будет извлечено Соборной Душой народа из любого чистилища.

Да… но и нерукотворный лик на щите остаться «светлым навсегда» не сможет.

И дальше путь, и месяц выше,
И звёзды меркнут в серебре.
И тихо озарились крыши
В ночной деревне, на горе.
Иду, и холодеют росы,
И серебрятся о тебе.
Всё о тебе, расплетшей косы
Для друга тайного в избе.
Дай мне пахучих, душных зелий
И ядом сладким заморочь,
Чтоб, раз вкусив твоих веселий,
Навеки помнить эту ночь.
 

О ком это, кому это? — Раскрываются широкие дали, затуманенные пеленой осенних дождей; пустынные тракты, притаившиеся деревни со зловещими огнями кабаков; душу охватывает тоска и удаль, страстная жажда потеряться в этих просторах, забыться в разгульной, в запретной любви — где-то у бродяжьих костров, среди полуночных трав, рдеющих колдовскими огнями.

Любые берлоги утробной, кромешной жизни, богохульство и бесстыдство, пьяный омрак и разврат -

Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.

Не только такой, но уже именно такой. Слышатся бубенцы бешеных троек, крики хмельных голосов, удалая песня, — то ли разгул, то ли уже разбой, — и она, несущаяся в ведовской, в колдовской пляске:

…Каким это светом
Ты дразнишь и манишь?
В кружении этом
Когда ты устанешь?
Чьи песни? И звуки?
— Чего я боюсь?
Щемящие звуки
И — вольная Русь?
 

Да, Русь, но какая? Что общего с Навной в этой разбойной, в этой бесовской красе?

Где буйно заметает вьюга
До крыши — утлое жилье,
И девушка на злого друга
Под снегом точит лезвее.
 

Закружила плясками, затуманила зельями, заморочила ласками, а теперь точит нож.

Не Навна, не Идеальная Душа, а её противоположность.

Сперва пел о Навне, принимая её в слепоте за Вечную Женственность. Теперь поёт о Велге, принимая её за Навну в своей возросшей слепоте.

Но это ещё только начало. Страстная, не утолимая никакими встречами с женщинами, никаким разгулом, никакими растворениями в народе любовь к России, любовь к полярно-враждебным её началам, мистическое сладострастие к ней, то есть сладострастие к тому, что по самой своей иноприродной сути не может быть объектом физического обладания, — всё это лишь одно из русел его душевной жизни в эти годы. А параллельно с ним возникает и другое.

Сперва — двумя-тремя стихотворениями, скорее описательными, а потом всё настойчивее и полновластней, от цикла к циклу, вторгается в его творчество великий город. Это город Медного Всадника и Растреллиевых колонн, портовых окраин с пахнущими морем переулками, белых ночей над зеркалами исполинской реки, — но это уже не просто Петербург, не только Петербург. Это — тот трансфизический слой под великим городом Энрофа, где в простёртой руке Петра может плясать по ночам факельное пламя; где сам Пётр или какой-то его двойник может властвовать в некие минуты над перекрёстками лунных улиц, скликая тысячи безликих и безымянных к соитию и наслаждению; где сфинкс «с выщербленным ликом» — уже не каменное изваяние из далёкого Египта, а царственная химера, сотканная из эфирной мглы… Ещё немного — цепи фонарей станут мутно-синими, и не громада Исаакия, а громада в виде тёмной усечённой пирамиды — жертвенник-дворец-капище — выступит из мутной лунной тьмы. Это — Петербург нездешний, невидимый телесными очами, но увиденный и исхоженный им: не в поэтических вдохновениях и не в ночных путешествиях по островам и набережным вместе с женщиной, в которую сегодня влюблен, — но в те ночи, когда он спал глубочайшим сном, а кто-то водил его по урочищам, пустырям, расщелинам и вьюжным мостам инфра-Петербурга.

Я говорил уже: среди инозначных слоёв Шаданакара есть один, обиталище могучих тёмных стихиалей женственной природы: демониц великих городов. Они вампирически завлекают человеческие сердца в вихреобразные воронки страстной жажды, которую нельзя утолить ничем в нашем мире. Они внушают томительную любовь-страсть к великому городу, мучительную и неотступную, как подлинное чувственное влечение. Это — другой вид мистического сладострастия — сладострастие к городу, и притом непременно ночному, порочному, либо к удушливо-знойному городу летних предвечерий, когда даже шорох переливающихся по улицам толп внушает беспредметное вожделение. Возникают мимолётные встречи, чадные, мутные ночи, но утоления они не дают, а только разжигают. Из этой неутолимой жажды, из запредельного сладострастия возникает образ, для каждого свой, но тот самый, который всякому, прошедшему этим путём, встречался реально в трансфизических странствиях, забытых полностью или на девять десятых и кажущихся сном. О, не даймон, совсем уже не даймон водил его по кругам этих соблазнов: кто-то из обитательниц Дуггура подменил даймона собой, кто-то из мелких демониц внушал ему всё большее и большее сладострастие, показывая ему такие формы душевного и телесного — хотя и не физического — разврата, какие возможны в Дуггуре — и нигде более.

Я не уверен, что «каждый вечер, в час назначенный», мечтая о своём за уединённым столиком ресторана, Блок видел иначе, как только в мечте, «девичий стан, шелками схваченный», и как «без спутников, одна, дыша духами и туманами, она садится у окна». Но мечтал он о ней и отравлял свои дни и ночи неутолимым томлением потому, что смутно помнил о встречах с нею в Дуггуре.

И веют древними поверьями
Её упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за тёмную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
 

Да, воистину: незнакомка. Пока не раскрылась глубинная память, пока не вспомнился со всею отчётливостью Дуггур, до тех пор невозможно понять, кто это!.. Но ни падениями, ни разгулом, ни вином эта память не раскроется; и от тоски по нестерпимо влекущему, но в Энрофе отсутствующему, от сладострастия к той, кого нельзя забыть и нельзя до конца припомнить, спешишь за призраком «от одной страстной ночи к другой», потому что вино даёт хоть иллюзию её близости, а физические сближения — хоть иллюзию обладания необладаемым.

Смутными воспоминаниями о Дуггуре насыщена вся «Снежная маска». Едва начинается почти любое из стихотворений, и вдруг уже реальный план сдвинулся, мгновенное колебание всех тканей стиха — и вот уже пейзаж другого, смежного мира, другой Невы, других вьюг, других громад по берегам — каких-то ледяных громад с пещерами и гротами, каких-то полётов на «пасмурных конях» по воздушным пучинам другого слоя: инфра-Петербурга.

Нет исхода из вьюг
И погибнуть мне весело.
Завела в очарованный круг,
Серебром своих вьюг занавесила…

«Снежная маска» — шедевр из шедевров. Совершенство стиха — завораживающее, форма каждого стихотворения в отдельности и всего цикла в целом — бесподобна, ритмика неповторима по своей выразительности, эмоциональный накал достигает предела. Здесь, как и во многих стихах последующего тома, Блок — величайший поэт со времён Лермонтова. Но возрастание художественного уровня идёт параллельно линии глубокого духовного падения. Более того: каждое такое стихотворение — потрясающий документ о нисхождениях по лестнице подмен: это — купленное ценою гибели предупреждение.

Спутанности, туманности, неясности происходящего для самого автора, которые в какой-то мере смягчали ответственность за цепь подмен, совершённых по отношению к Душе России, здесь уже нет. Гибельность избранного пути осознана совершенно отчётливо.

Что быть бесстрастным? Что — крылатым?
Сто раз бичуй и укори,
Чтоб только быть на миг проклятым
С тобой — в огне ночной зари!
 

Вряд ли сыщется в русской литературе другой документ, с такой силой и художественным совершенством говорящий о жажде быть проклятым, духовно отвергнутым, духовно погибшим, — о жажде саморазрушения, своего рода духовного самоубийства. И что тут можно сделать,

Если сердце хочет гибели,
Тайно просится на дно?
 

Сперва — тайно, а потом уже и совершенно явно. Любовь к Н. Н. Волоховой (а «Снежная маска» посвящена именно ей) оказывается своего рода магическим кристаллом: с неимоверной настойчивостью следуют друг за другом такие образы женственного, какие неприменимы ни к какой женщине в нашем физическом слое. Они возрастают в своей запредельности, в своей колоссальности от стихотворения к стихотворению, пока наконец

В ледяной моей пещере -
Вихрей северная дочь!
Из очей её крылатых
Светит мгла.
Трёхвенечная тиара
Вкруг чела…
Стерегите, злые звери,
Чтобы ангелам самим
Не поднять меня крылами…
Не вскружить меня хвалами,
Не пронзить меня Дарами
И Причастием своим!
У меня в померкшей келье -
Два меча.
У меня над ложем — знаки
Чёрных дней.
И струит моё веселье
Два луча.
То горят и дремлют маки
Злых очей.
 

Уж, кажется, яснее ясного, что это за злые очи! Неужто и после этого придёт в голову хоть одному чуткому исследователю, будто центральный женский образ «Снежной маски» — конкретная женщина, любимая поэтом, актриса такого-то театра Н. Н. Волохова? Тонкая, умная, благородная Волохова, по-видимому, никогда (насколько можно судить по её неопубликованным ещё воспоминаниям) не могла понять до конца пучин этой любви к ней — понять, кого любил Блок в ней, за ней, сквозь неё. Это её непонимание сознавал, кажется, и сам Блок:

Меж всех — не знаешь ты одна,
Каким рожденьям ты причастна,
Какою верой крещена.
 

Ведь не попусту же, в конце концов, это многозначительное заглавие: «Снежная маска»! Недаром же всё время проходит мотив маскарада, мотив женского лица, скрытого от взоров. Можно сказать, в некотором смысле, что для Блока сама Волохова была маскою на лице женственной сущности, неудержимо увлекающей его то ли в вихри звёзд и вьюг, то ли вниз и вниз, в трясины Дуггура.

Разумеется, не на каждое стихотворение Блока следует смотреть под таким углом зрения. Многие чудесные стихи его совершенно свободны от всякой душевной мути. Но я говорю здесь об основном его пути, о линии его жизни.

В глубоких сумерках собора
Прочитан мною свиток твой;
Твой голос — только стон из хора,
Стон протяжённый и глухой.
 

Таким обращением некоей женственной сущности к поэту начинается одно из стихотворений, которое Блок даже не решился напечатать. Начало, перекликающееся со стихами его юности, когда входил он «в тёмные храмы», совершая «бедный обряд»: там ждал он «Прекрасной Дамы в сияньи красных лампад». Не Прекрасная ли Дама и сейчас мерцает своему погибающему певцу? Что говорит она? Чем утешит, чем обнадёжит? — Но голос звучит холодно и сурово, едва доносясь из других, далёких, инозначных слоёв:

Твои стенанья и мученья,
Твоя тоска — что мне до них?
Ты — только смутное виденье
Миров далёких и глухих.
. . . . . . . . .
И испытать тебя мне надо;
Их много, ищущих меня,
Неповторяемого взгляда,
Неугасимого огня.
И вот тебе ответный свиток
На том же месте, на стене,
За то, что много страстных пыток
Узнал ты на пути ко мне…

Как будто бы очень похоже на Прекрасную Даму. Прекрасной Даме, госпоже небесных чертогов, человек, может быть, тоже кажется видением миров далёких и глухих. Говорящая теперь утверждает, что его страдание, томление и тоска были о ней. Но о ком же они были, как не о Прекрасной Даме? Значит, мы слышим, наконец, в этих стихах или голос Прекрасной Дамы, или кого-то, говорящего её голосом. Так что же начертывает она в «ответном свитке» сердцу, её ищущему?

Кто я, ты долго не узнаешь,
Ночами глаз ты не сомкнёшь,
Ты, может быть, как воск, истаешь,
Ты смертью, может быть, умрёшь.
. . . . . . . . .
И если отдалённым эхом
Ко мне дойдёт твой вздох «люблю»,
Я громовым холодным смехом
Тебя, как плетью, опалю!
 

Так вот она кто! Пускай остаётся неизвестным её имя — если имя у неё вообще есть, — но из каких мировых провалов, из каких инфрафизических пустынь звучит этот вероломный, хищный голос, — это, кажется, яснее ясного. Госпожа… да, госпожа, только не небесных чертогов, а других, похожих на ледяные, запорошённых серым снегом преисподних. Это ещё не сама Великая Блудница, но одно из исчадий, царящих на ступенях спуска к ней, подобное Велге.

«Здесь человек сгорел» — эту строку Фета взял он однажды эпиграфом к своему стихотворению:

Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельный пожар!
 

Но в чём же, собственно, заключался пожар жизни и что в нём было гибельного? Блок всю жизнь оставался благородным, глубоко порядочным, отзывчивым, добрым человеком. Ничего непоправимого, непрощаемого, преступного он не совершил. Падение выражалось во внешнем слое его жизни, в плане деяний только цепью хмельных вечеров, страстных ночей да угаром цыганщины. Людям, скользящим по поверхности жизни, даже непонятно: в сущности, какое тут такое будто бы ужасное падение, о какой гибели можно говорить? — Но понять чужое падение как падение могут только те, кому самим есть откуда падать. Те же, кто сидит в болоте жизни, воображают, что это в порядке вещей и для всех смертных. Когда вчитаешься в стихи Блока как в автобиографический документ, как в исповедь, тогда уяснится само собой, что это за падение и что за гибель.

Третий том — это, в сущности, уже пепелище. Душевное состояние поэта ужасно.

Ты изменил давно,
Бесповоротно.
 

Непробудная ночь плотно обняла всё — и землю, и то, что под ней, и то, что свыше. Одна беспросветная страница сменяется другой, ещё кромешнее. Клочья, уцелевшие в памяти от трансфизических странствий, переплетаются с повседневностью в единый непрерывный кошмар. Вспоминается стих Корана: «Один мрак глубже другого в глубоком море».

Не таюсь я перед вами,
Посмотрите на меня:
Я стою среди пожарищ,
Обожжённый языками
Преисподнего огня.
 

Вот в эти-то годы и была написана Блоком коротенькая статья-воспоминание «Рыцарь-монах», та самая, с напоминания о которой я начал эту главу. Заголовок — странный, вне метаисторического толкования не имеющий смысла. Каким рыцарем был при жизни Соловьёв — человек, во весь век свой не прикоснувшийся к оружию, доктор философии, лектор, кабинетный учёный? и каким монахом — он, никакого пострига никогда не принимавший, обета целомудрия не дававший и, несмотря на всю свою православную религиозность, живший обыкновенной мирской жизнью? Но Блок и не говорит о таком Соловьёве, каким он был. Он говорит о том, каким он стал. Каким он видел его, спустя ряд лет, где-то в иных слоях: в тёмных длинных одеждах и с руками, соединёнными на рукояти меча. Ясно, что и меч был не физический, и рыцарство — такое, какое предугадывают лишь «Рыцарь бедный», и монашество не историческое, не в Энрофе, но не от мира сего.

Ничего нет более закономерного, чем то, что рыцарь Звенты-Свентаны не оставлял младшего брата, который мечтал таким рыцарем стать даже после измены. Но что именно совершалось во время их трансфизических встреч, какие круги ими посещены были, от каких действительно и окончательно непоправимых срывов он спас поэта — это, конечно, должно остаться неприкосновенной тайной Александра Блока.

Но из того, что было показано Блоку в потусторонних странствиях этой поры его жизни, проистекло наряду с другими одно обстоятельство, на которое мне хочется указать особо. Блок и раньше, даже в период Прекрасной Дамы, показал, что провидческою способностью в узком смысле этого слова, то есть способностью исторического предвозвещения, он обладал, хотя редко ею владел. Стоит вспомнить стихотворение, написанное за два года до революции 1905-го: «Всё ли спокойно в народе? — Нет. Император убит», — и в особенности его окончание:

— Кто ж он, народный смиритель?
— Тёмен, и зол, и свиреп:
Инок у входа в обитель
Видел его — и ослеп.
Он к неизведанным безднам
Гонит людей, как стада…
Посохом гонит железным…
— Боже! Бежим от Суда!
 

Теперь эта способность обогатилась новым опытом, но опытом, связанным только с демоническими мирами. Поэтому мы не найдём у Блока никаких пророчеств о грядущем Свете, об отражении Звенты-Свентаны в исторической действительности будущих эпох, о Розе Мира, о золотом веке человечества. Но страшное стихотворение «Голос из хора» рисует далёкую грядущую эпоху: ту, когда после господства Розы Мира над всем человечеством придёт величайший враг и её и всякой духовности, — тот, кого Гагтунгр выпестывает столько веков.

И век последний, ужасней всех,
Увидим и вы и я.
Всё небо скроет гнусный грех,
На всех устах застынет смех,
Тоска небытия…
Весны, дитя, ты будешь ждать -
Весна обманет.
Ты будешь солнце на небо звать -
Солнце не встанет.
И крик, когда ты начнешь кричать,
Как камень, канет…
 

Но исторической и метаисторической развязки всемирной трагедии первого эона ему не дано было знать; этого утешения он лишил себя сам своими падениями, замглившими его духовные очи ко всему, что исходило от Высот, а не от бездны.

После «Земли в снегу» он прожил ещё двенадцать лет. Стихи рождались всё реже, всё с большими интервалами — памятники опустошённости и поздних, бессильных сожалений. А после «Розы и креста» и художественное качество стихов быстро пошло под уклон, и за целых пять лет ни одного стихотворения, отмеченного высоким даром, мы не найдём у Блока. В последний раз угасающий гений был пробуждён Великой Революцией. Всё стихийное, чем было так богато его существо, отозвалось на стихию народной бури. С неповторимостью подлинной гениальности были уловлены и воплощены в знаменитой поэме «Двенадцать» её рваные ритмы, всплески страстей, клочья идей, вьюжные ночи переворотов, фигуры, олицетворяющие целые классы, столкнувшиеся между собой, матросский разгул и речитатив солдатских скороговорок. Но в осмыслении Блоком этой бунтующей эпохи спуталось всё: и его собственная стихийность, и бунтарская ненависть к старому, ветхому порядку вещей, и реминисценции христианской мистики, и неизжитая любовь к «разбойной красе» России — Велге, и смутная вера, вопреки всему, в грядущую правду России — Навну. В итоге получился великолепный художественный памятник первому году Революции, но не только элементов пророчества — хотя бы просто исторической дальновидности в этой поэме нет. «Двенадцать» — последняя вспышка светильника, в котором нет больше масла; это отчаянная попытка найти точку опоры в том, что само по себе есть исторический Мальстрём, бушующая хлябь, и только; это — предсмертный крик.

Смерть явилась лишь через три с половиной года. Душевный мрак этих последних лет не поддается описанию. Психика уже не выдерживала, появились признаки её распада. Скорбут сократил мучения, точнее — тот вид мучений, который присущ нашему физическому слою. Блок умер, не достигнув 42-летнего возраста. Впрочем, ещё при жизни многие, встречавшие его, отзывались о нём как о живом трупе.

Я видел его летом и осенью 1949 года. Кое-что рассказать об этом — не только моё право, но и мой долг. С гордостью говорю, что Блок был и остаётся моим другом, хотя в жизни мы не встречались, и когда он умер, я был ещё ребёнком. Но на некоторых отрезках своего пути я прошёл там же, где когда-то проходил он. Другая эпоха, другое окружение, другая индивидуальность, отчасти даже его предупреждающий пример, а главное — иные, во много раз более мощные силы, предохранили меня от повтора некоторых его ошибок. Я его встречал в трансфизических странствиях уже давно, много лет, но утрачивал воспоминание об этом. Лишь в 1949 году обстановка тюремного заключения оказалась способствующей тому, что впечатления от новых ночных странствий с ним вторглись уже и в дневную память.

Он мне показывал Агр. Ни солнца, ни звёзд там нет, небо чёрно, как плотный свод, но некоторые предметы и здания светятся сами собой — всё одним цветом, отдалённо напоминающим наш багровый. Я уже два раза описывал этот слой; во второй раз — в четвёртой части этой книги; снова напоминать этот жуткий ландшафт мне кажется излишним. Важно отметить только, что не случайно мой вожатый показывал мне именно Агр: это был тот слой, в котором он пребывал довольно долгое время после поднятия его из Дуггура. Избавление принёс ему Рыцарь-монах, и теперь всё, подлежащее искуплению, уже искуплено. Испепелённое подземным пламенем лицо его начинает превращаться в просветлённый лик. За истёкшие с той поры несколько лет он вступил уже в Синклит России.

 

33 Тот, кто был Наполеоном, рождался несколькими веками ранее с подобной же миссией «увеличения страданий» в халифате Аббасидов. После своего апофеоза в роли императора французов он несколько лет пробыл на Дне, потом в Гашшарве, где его подготавливали к третьей тёмной миссии: созданию одной религии левой руки в Германии. Если бы это удалось, задачи Гитлера были бы весьма облегчены, а сам Наполеон, в третий раз пав на Дно, испытал бы провал в Суфэтх и выпадение из Шаданакара. К счастью, его удалось вырвать из Гашшарвы; в этом принимали участие, между прочим, Людовик Святой и сама Жанна д'Арк.     [обратно]

34 В одну из своих предыдущих инкарнаций Л. Андреев жил в Палестине, где был крупным купцом. То была эпоха императоров Августа и Тиберия. Об Иисусе Христе Андреев, в сущности, только слышал, но был один случай, когда он видел Христа издалека на иерусалимской улице. Спаситель шёл с группой учеников. Встреча продолжалась несколько секунд и Андреев не знал, КТО это, но лицо Иисуса его поразило и врезалось в память навсегда.     [обратно]

35 Второго — если считать первым Достоевского.     [обратно]

  

Даниил Андреев » Роза Мира ::: Книга IX. К метаистории Петербургской империи » Ноя. 20, 2013 04:13:49

 

Глава 1 Второй уицраор и внешнее пространство

 

Перед мыслью, направленной на осмысление русской метаистории последних веков, само собою возникает разительное сопоставление двух исторических моментов.

Избранная всенародным собором, благословляемая церковью, приветствуемая всеми сословиями страны, санкционируемая авторитетом великих родомыслов Смутного времени, приступила династия Романовых к благодарному и суровому труду — восстановлению и возвеличению России. Царём был шестнадцатилетний мальчик, лишённый каких бы то ни было даров, не проявивший исключительных качеств и позднее; но ему прощалось всё, никто не требовал от него гениальности. Общество было сильно непоколебимой уверенностью в том, что эта монархия, выстраданная народом в страшном горниле смут, иноземных вторжений и безвластия, охраняема и направляема свыше. И действительно: фатальная невозможность создать другие, светлейшие силы, дабы оградить народ от погибельных натисков извне и от погибельных распрь внутри, довлела над демиургом. Она вела к тому, что Второй уицраор России вместе со своими человекоорудиями — носителями государственной власти — был осенён провиденциальной санкцией как меньшее из зол.

Миновало триста лет. Ненавидимая всеми классами, презираемая всеми творческими умами нации, осуждаемая высшим представительством народа, увлечённая в мистическую муть гипнотизирующим взором мужика-проходимца, мечтавшего о патриаршем клобуке, монархия Романовых рухнула почти без сопротивления. Последний самодержец был столь же бесцветен и недалёк, как и её основатель; но ему не простилось ничто. Ему вменялось именно врождённое отсутствие гениальности, ибо лишь государственный гений мог бы спасти старую державу, сообщив ей поступательное движение, влив новые силы и указав новую цель. Общество было непоколебимо убеждено в том, что монархия Романовых не справилась с историческими задачами, никакими силами свыше не направляема и что права на жизнь у неё больше нет. И действительно: никаких отблесков демиурга давно уже не мерцало над челом императоров. Упрямые глупцы либо трагические неудачники, они не сумели низвести благодать на свою деятельность. И то, что торжественный обряд коронования превратился в жалкий маскарад, в фикцию, понимали все. Если бы катастрофа не оборвала естественного хода вещей, можно было бы ожидать, что Григорий Распутин добьётся восстановления патриаршества, что клобук святого Гермогена будет возложен на голову хлыстовского «саваофа», развратника и бывшего конокрада, и что несколькими годами позднее император Алексей II будет коронован в Успенском соборе этим бесноватым, этой марионеткой Гашшарвы. От подобного несмываемого позора церковь была спасена только катастрофой.

Очевидно, санкция со Второго уицраора была снята давно.

Почему же? И когда именно?

То, что инвольтацией демиурга — хотя и не только ею одной — была насыщена деятельность Петра, не подлежит, очевидно, сомнению. Следовательно, утрата санкции свершилась в одну из последующих эпох. Но когда же? При ком? В чём заключались вины уицраора, эту утрату повлёкшие за собой? И не видим ли мы на этой поворотной точке истории какого-нибудь исключительного деятеля, судьба которого полна ещё непонятым смыслом?

Историзм всех школ сходится на том, что из числа стоявших у кормила правления за эти триста лет крупнейшею фигурою был Пётр и что ничьё значение и ничей масштаб личности не могут быть сопоставлены с его значением и масштабом. Этот тезис требует пересмотра. Требует потому, что он основан на учёте не всех фактов и не всех процессов; и потому ещё, что духовную сторону исторического процесса в целом, то есть метаисторию, он игнорирует совершенно.

Проверим же, не возникла ли в историческом слое уже после Петра личность не менее значительная, чем он, но по характеру своего значения могущая быть названной антиподом великого основателя империи. Выясним также, не имеет ли судьба этого лица отношения именно тем обстоятельствам и именно к тому периоду, когда санкция демиурга была снята с деятельности Второго уицраора. И, наконец, вникнем в значение — не для его современников только, но и для нас, для далёких потомков, — истинное значение этого странного, двоящегося, окружённого легендами, загадочного образа.

Однако, прежде чем приступить вплотную к этой задаче, нельзя избежать рассмотрения целой цепи других проблем, без метаисторического уяснения которых роль того лица, о коем идёт речь, не может быть понята. Проблемы эти сводятся к итоговой оценке деятельности Второго уицраора на основе сопоставления того, какие задачи ставил перед ним демиург России и что фактически оказалось осуществлённым вторым демоном великодержавия.

Зенитом его творческой мощи была, без сомнения, эпоха Петра. В сравнении с историческими перспективами, открывшимися тогда перед Россией, старая концепция Третьего Рима начинала казаться беспочвенными мечтаниями, бессодержательной абстракцией. Но что, собственно, следует понимать под этою новою перспективой? То есть как именно могла она рисоваться сознанию тех, кто жил на рубеже XVIII века?

Очевидно, это было смутное, но властное ощущение мировых пространств; оно походило на дыхание океана, на пронизывающий, солёный и шумный ветер, вдруг ворвавшийся в замкнутый столько веков мир. На берег морского пространства перенёсся центр государственности. Государственность стала созидаться новым континентом людей; и для них эта атмосфера, не знающая твёрдых географических границ, по-северному холодная, по-морскому требовательная, казалась чем-то несравненно высшим сравнительно с насыщенной местными запахами, душной, земляной и вязкой атмосферой Московской Руси.

Исторический смысл этого ощущения заключается, мне кажется, в том, что современники Петра и их потомки по-новому осознали человечество и своё место в нём.

Татарщина и вековая борьба за создание национального государства сталкивали русских лишь с народностями, по культурному уровню их не превышавшими, и притом сталкивали почти исключительно на полях битв. В итоге выработался огромный национальный эгоцентризм, переливавший всеми цветами радуги от религиозно-мистической гордыни до пошлой обывательской спеси. А после победы над поляками в 1612 году народ русский вырос в собственных глазах в некоего исполина, в единственный народ Божий на земле; недалеко уже было и до той температуры кипения, которая порождает пары столь бурные, что они в конце концов взрывают сосуд национально-государственного бытия, как это случились однажды с народом еврейским. Когда читаешь творения протопопа Аввакума или знакомишься с эсхатологическими упованиями других учителей раскола, этот православно-русский мессианизм ударяет в наш, к счастью, уже невосприимчивый ум с такою силой, что от этих писаний отшатываешься с чувством, похожим на то ощущение, которое заставляет нас отдернуть руку из-под стоградусной паровой струи. Преклоняться перед личным героизмом раскольников можно и должно. По-своему разделять чувство породившей раскол трансфизической тревоги — вполне естественно. Но слава Богу за то, что это движение не стало на Руси власть имеющим. Народ, возомнивший себя мессией, а всё остальное человечество — блуждающим во тьме, обрекает себя на одно из двух: или на трагедию разрушения своей исторической цитадели (вспомним опять-таки еврейство), или на бесплодное кипение и выкипание в самом себе, в тех самых границах, которые он счёл бронёй против великих культурных и этических соблазнов: вспомним Византию. Давно уже осознан и выражен тот факт, что всякий народ, несущий в мир, как говорил Достоевский, новое слово, ощущает своё избранничество. Но это избранничество — не единственно, и всякое самообольщение на этот счёт грозит катастрофой.

Эпоха Петра спасительно перевернула представление русских о человечестве; теперь оно начало слагаться не из двух, а уже из трёх величин. Во-первых — великая Западная культура (тогда ещё не замечали, что культур на Западе — две: Романо-католическая и Северо-западная, в основном германская, тесно связавшая себя с протестантизмом). Эта единая, как казалось, Западная культура была волшебно-притягивающей, глубокой, зрелой, многосторонней; культура, удивительная, между прочим, и тем, что, становясь демократически-трудолюбивой, она оставалась аристократически-презрительной. Приходилось во многом идти к ней на выучку.

Во-вторых — неопределённое туманище «диких» и «языческих» народов, со включением в эту категорию, по причине собственного невежества, народов буддийских, индуистских и даже мусульманских: считалось, что у этих учиться нечему и по отношению к ним можно в свою очередь усвоить аристократический взгляд сверху вниз.

И, наконец, собственный сверхнарод: это хоть и не мессия, но и по объёму своему, и по размерам территории, и по ощущению затаённой в нём силы предназначен, очевидно, к чему-то великому и вынужден торопливо нагонять упущенное.

Но если попробовать под этим слоем новых представлений обнаружить какую-либо идейную глубину, мы скоро принуждены будем остановиться в горестном недоумении. В самом деле: какое содержание вкладывалось в понятие «великого будущего» России? Каким культурным или социальным смыслом оно насыщалось?

В XVIII веке мы не найдём ответа более содержательного, чем ломоносовская формула, возвещавшая, что «будет собственных Платонов и быстрых разумов Невтонов Российская земля рождать». То есть народ российский окажется не беднее других, выдвигая на авансцену отдельные личности, одарённые гениальностью. И только.

Но Ломоносов — сам, быть может, наш первый гений (вестник) со времён Андрея Рублёва — не мог, очевидное дело, не находиться в той или иной степени под воздействием Яросвета и Навны. Когда же мы от поэтических формул, пусть до крайности упрощённых, но всё же несущих отсвет этой инспирации, перейдём к тем пластам национального сознания, которыми владел демон великодержавной государственности, нас ещё более поразит пустота идеи «российского величия».

Сколько бы мы ни разыскивали в высказываниях людей XVIII века от Меншикова до Потёмкина и Суворова содержания этой идеи, мы не найдём ничего, кроме представления о военном, великодержавном, чисто внешнем могуществе. Этот идеал будет провозглашаться то сухо повелительным языком приказов и узаконений, то напыщенной лексикой манифестов, то выкриками воинской команды, то, наконец, торжественным бряцанием пиитических лир. Теорию Третьего Рима озарял смутный, но всё же отблеск идеала религиозно-этического. Теперь погасло и это отдалённое сияние, и привычные словеса о «православном» царе выродились в мёртвую риторическую фигуру. Да и трудно было, в самом деле, придавать большое значение православию тех, величайший из которых забавлял себя и свою столицу зрелищем «всешутейшего собора», то есть хулиганскими выходками в стиле тех антирелигиозных шествий и карнавалов, которыми так печально прославилось добровольное общество «Безбожник» в двадцатых годах двадцатого века. Но руководители этого общества не провозглашали себя, по крайней мере, православными. Напротив: со всей обнажённостью и резкостью они заявляли о своей антирелигиозной нетерпимости. Что же можно сказать о «православии» их далёкого предшественника? Конечно, Пётр был личностью сложной, противоречивой, двойственной. Сегодня — глумление над церковью, завтра — искренняя молитва. Но в искренность его молитв вряд ли могли верить многие из тех, кто накануне наблюдал его кощунственные забавы.

Таким образом, уже очень скоро определилась идейная нищета второго демона государственности; обнажилось его стремление ко внешнему могуществу как к единственной положительной цели.

Цепь победоносных военных предприятий и плеяда блистательных героев империи отразили в историческом слое XVIII века это метаисторическое стремление уицраора. Нужны ли были эти предприятия — с точки зрения телеологии демиурга Яросвета?

Если бы Второй уицраор уже тогда полностью вышел из-под демиургического водительства, подобно тому, как это случилось с его предшественником при Грозном, санкция Яросвета была бы снята уже в XVIII столетии. Однако такое событие, как Отечественная война 1812 года с её потрясающим, пробуждающим народ воздействием, указывает, что даже в эту позднюю эпоху было возможно действие демиурга и демона государственности, так сказать, заодно. Стало быть, сколь пустыми ни кажутся нашему взгляду войны Анны, Елизаветы и Екатерины, но некоторыми из них преследовалась цель, неясная самим исполнителям, но имеющая метаисторическое оправдание. Благодаря им к XIX столетию государство приобрело те географические контуры, которые совпали в общих чертах с границами сверхнарода. Этим была устранена опасность, так грозно осуществившаяся в истории большинства других культур: опасность дробления на несколько устойчивых государственных единиц, веками раздиравших тело и душу своего сверхнарода кровопролитной борьбой и духовным соперничеством.

Но при всём том Второй уицраор до самого конца так и не приобрёл действительно мирового кругозора. Может быть, это было естественно для демона сугубо континентальной нации; во всяком случае Пётр так и не передал своим преемникам, ни ближним, ни дальним, океанического размаха своей мечты, позднее лишь в сознании Александра I брезжила, по-видимому, мечта его прапрадеда, когда он снаряжал одну экспедицию за другой в кругосветное плавание.

Остальные же носители государственной власти от Бирона до Николая II повторили в историческом плане слепую ограниченность того, кто заворожённым взором вперился в тёмноэфирных гигантов Западной Европы, только их учитывая и только в этой зоне усматривая смысл своего желаемого торжества.

Идейная нищета принуждала хвататься за предания исторического прошлого, хоть этим пытаясь возместить собственное творческое бесплодие. Таково упрямое цепляние российской государственности за идею своей преемственности от Византийской империи — жалкий рудимент религиозной концепции Третьего Рима. Образы двуглавого орла на цитадели Стамбула и креста на Айя-Софии приковывали к себе её взор с гипнотической силой из века в век. Кругом возникали и рушились державы, мир сотрясали великие революции, на горизонте возникали вновь открытые материки, рождались идеологические системы, грозившие не оставить от старых мифологем камня на камне; предшествуемые пророчествами и социальными бурями, приближались палачи не только монархии, не только православия… А навязчивая идея Царьграда и «проливов» маячила перед взором последнего царя с такой же неподвижностью, как перед взором Потёмкина. Сказывалась всё та же врождённая неспособность мыслить в мировом масштабе и расти вровень с раздвиганием исторических арен.

Проблема проливов заслуживала быть одной из второстепенных проблем российской государственности — не более. Ибо выход в Средиземное море, столь же замкнутое, как и Чёрное, не сулил России ничего, кроме частных торговых выгод да новых конфликтов с новыми соседями. Только неисправимо провинциальному сознанию он мог вообще казаться выходом куда-то. Он вопиюще не соответствовал ни размаху, ни перспективам XIX и тем более XX века. Уж если приходилось добиваться выхода к открытому морю, то как было не видеть, что прямо по тифлисскому меридиану на юг, отгороженные от России только остановившейся в развитии, но всё ещё агрессивной Персией, подкатываются к берегу волны Индийского океана? То, чего не мог бы добиться Пётр, когда южные степи и Грузия ещё не были присоединены, могли бы и должны были бы выполнить государи на рубеже или в начале XIX века. Но все они с поразительным равнодушием отнеслись к этой задаче. Достаточно было столкнуться с дипломатическими происками Англии, чтобы начавшееся в Иран русское движение было приостановлено навсегда. Только гибель Грибоедова чернеет, как траурный памятник, на этой дороге, по которой российская государственность сумела сделать лишь один шаг, и притом только для того, чтобы сейчас же отдернуть ногу.

Столь же не способен оказался Второй демон государственности усмотреть что-либо серьёзное во владениях сибирских и тихоокеанских. В конце концов эта аморфная, близорукая политика достойно увенчалась Цусимою и Мукденом.

Однако часто ставится вопрос: действительно ли нуждалась Россия в этих пустых пространствах? Не слишком ли огромной оказалась территория? Стоила ли она таких жертв?

Верно, жертв она стоила немало, стоит и до сих пор. Но занятие почти пустых сибирских, дальневосточных, американских территорий производилось, как я уже указывал, не силами государства, а силами самого народа. Сетовать на подобный процесс так же странно, как жаловаться, например, на жидкость, которая, будучи разлита на плоской поверхности, в силу законов природы будет растекаться по ней до тех пор, пока энергию растекания не перевесит сила сцепления частиц. Но в той же мере, в какой согласно с естественными законами было растекание сверхнарода по просторам пустых земель, в такой же мере несогласны с этими законами, а согласны с ложно понятыми государственными интересами были многие завоевательные устремления империи Второго уицраора. Это целиком относится и к идее проливов, и к кровопролитным Балканским войнам, и к завоеванию стран Средней Азии, в которых Россия нисколько не нуждалась и о присоединении которых не подумал бы, вероятно, никто, если бы не трусость государственных деятелей, в чьих глазах опасность занятия Средней Азии англичанами — опасность совершенно нереальная — выросла наконец до размеров неотвязного кошмара. Словом, удары направлялись не туда, куда направил бы их уицраор, если бы смысл и пафос мирового пространства не был ему чужд. Инвольтировать этим пафосом демона государственности демиургу не удавалось. А задача между тем заключалась именно в том, чтобы заполнить Россией всё полое пространство между существующими ныне культурами. Занятием Сибири и Аляски народ подсказывал своей империи, в каком направлении следует прилагать усилия; но этот голос не был ни услышан, ни понят. География и история подсказывали императорам выход в Индийский океан; но и это оказалось гласом вопиющего в пустыне.

Однако как же это, — может поразиться кто-нибудь: значит, историческое размышление может приводить к оправданию завоевательных предприятий? и даже к сожалению о том, что такого-то предприятия не произошло? Мыслимо ли примирить это с элементарными нравственными нормами, ясными для нас как день и необходимыми как хлеб?

Затрагивается кардинальнейшая тема, основные принципы метаисторической этики. Конечно, и читателям, и автору было бы приятнее, если бы ответ был дан в виде лаконических афоризмов. Но это превышает мои возможности. И, не претендуя на краткость этой главы, я предпочту здесь немного задержаться, чем оставить читателя в состоянии недоумения и даже возмущения.

Облегчить задачу поможет то предварительное соображение, что некоторые явления истории, сами по себе остающиеся злом, потому что они несут множеству людей страдание и гибель, могут быть в то же время, и даже совершенно очевидно, меньшим из зол. Война есть источник страдания народов и понижения их морального уровня, следовательно — зло. Но мыслимо зло ещё большее, например — зло длительного, всеобщего, истощающего народ порабощения. И если ставится исторический выбор между этими двумя проявлениями зла, то выбор меньшего из них оправдывается. Борьба с татарами, с польским нашествием в 1612 году, с Наполеоном — все эти войны стоили колоссальной суммы страданий и жертв, и, однако, в том, что эти жертвы были оправданны, не сомневается никто. С точки зрения метаистории, самой страшной катастрофой является непоправимая неудача выполнения сверхнародом его метаисторического (и исторического) задания. Любая извилина исторического пути, в конце которой маячит такая опасность, должна быть избегнута любой ценой. И когда подобная опасность давит на одну из чаш весов, никакая сумма личных страданий не может её перевесить.

Конечно, этот закон жесток. Но в этом повинны не демиурги, и не Бог-Творец. Биологическим и историческим законам, господствующим в Шаданакаре теперь, нельзя найти иного нравственного осмысления, как только признать их двойственность; понять утяжелённость, искажённость первоначальных, Провидением творившихся принципов всеобщего восхождения вмешательством демонических сил. Но просветление Закона — задача грандиозных периодов. Оно не совершится в мгновение ока по нашему мановению. Мы живём внутри Закона, ему подчинены и с ним принуждены считаться как с фактом. Больше того: Закон — далеко не худшее из возможного. Худшее из возможного — его дальнейшее искажение и утяжеление — мечта Противобога. Вот почему и к самому Закону во многих случаях следует подходить как к меньшему из зол.

Оставлять этот тезис без конкретных исторических примеров я не хочу. Как подойти, скажем, к такому факту, как колониальная экспансия европейских наций в XVI–XIX веках? С точки зрения «абсолютного гуманизма» это было непрерывной цепью насилий сильного над слабым, а зачастую даже худшего над лучшим. Путём этого насилия обогащались верхние слои западноевропейского общества и истощались, даже вовсе сходили с исторической сцены народы в других частях света. Не только с точки зрения каких-либо теорий, но и просто с точки зрения нашей непосредственной живой совести, это чудовищно.

Так. Ну а с точки зрения метаисторической?

Метаистория потому и есть метаистория, что для неё невозможно рассмотрение ни отдельной человеческой жизни, ни существование целого народа или человечества в отрыве от духовного предсуществования и посмертия. Стезя космического становления любого существа или их группы прочертилась уже сквозь слои иноматериальностей, ряды миров, по лестнице разных форм бытия и, миновав форму, в которой мы пребываем сейчас, устремится — может быть, на неизмеримые периоды — в новую чреду восходящих и просветляющихся миров. Переживаемый нами отрезок по отношению к целому сравним с десятисекундной остановкой на полустанке в ночной степи пересекающего гигантский материк пассажирского поезда. И пока мы не приучим себя к созерцанию исторических и космических панорам во всём их величии, пока не привыкнем к таким пропорциям, масштабам и закономерностям, до тех пор наши суждения будут мало чем отличаться от суждений насекомого или животного, умеющего подходить к явлениям жизни только под углом зрения его личных интересов или интересов крошечного коллектива.

Наша непосредственная совесть возмущается зрелищем страдания — и в этом она права. Но она не умеет учитывать ни возможностей ещё горшего страдания, которые данным страданием предотвращаются, ни всей необозримой дали и неисповедимой сложности духовных судеб как монады, так и их объединений. В этом — её ограниченность. Столь же правильны и столь же ограниченны и все гуманистические нормы, из импульса этой совести рождённые.

Метаисторическая этика зиждется на абсолютном доверии. В иных случаях метаисторику может приоткрыться то, ради чего принесены и чем окупятся такие-то историческое, казалось бы бессмысленные, жертвы. В других случаях это превышает вместимость его сознания. В третьих — уясняется, что данные жертвы и сами исторические обстоятельства, их вызвавшие, суть проявления сил Противобога, вызваны наперекор и вразрез с замыслами Провиденциальных начал и потому не оправданы ничем. Но во всех этих случаях метаисторик верен своему единственному догмату: Ты — благ, и благ Твой промысел. Тёмное и жестокое — не от Тебя.

Итак, на поставленный вопрос следует отвечать без обиняков, сколько бы индивидуальных нравственных сознаний ни оттолкнуло такое высказывание. Да: всемирной задачей двух западных сверхнародов является создание такого уровня цивилизации, на котором объединение земного шара станет реально возможным, и осуществление в большинстве стран некоторой суммы морально-правовых норм, ещё не очень высоких, но дающих возможность возникнуть и возобладать идее, уже не от западных демиургов исходящей и не ими руководимой: идее преобразования государств в братства параллельно с процессом их объединения сперва во всемирную федерацию, а впоследствии — в монолитное человечество, причём различные национальные и культурные уклады будут в нём не механически объединены аппаратом государственного насилия, но спаяны духовностью и высокою этикой. Этот процесс будет возглавлен всё возрастающим контингентом людей, воспитывающих в новых поколениях идеал человека облагороженного образа; однако этот этап находится уже за пределами долженствования западных культур как таковых.

Развиться именно так, чтобы выработать и распространить указанную сумму предварительно необходимых морально-правовых норм, оказалась способной только одна Северо-западная культура. Колониальная экспансия произошла ранее, чем они были выработаны; вырабатывались они северо-западными нациями параллельно, синхронически с порабощением и истощением колонизуемых. Только к XX веку принципы эти уяснились и утвердились в северо-западных обществах настолько, чтобы начать своё распространение и вовне; и тогда экспансия военная стала сменяться экспансией социально-правовых идей. Мы не знаем, сколько ещё веков должны были бы народы Востока и Юга пребывать на уровне социально-правового примитива, если бы демократические, гуманистические, социально-экономические понятия не хлынули бы в их сознание из поработившей их и их же теперь освобождающей западной цивилизации. Освобождающей — вопреки собственному колониализму, просто в силу логики вещей; освобождающей не только от её собственного угнетения, но от тысячелетнего феодального хаоса, от гнёта древних выдохшихся идей и окостеневших форм жизни и от множества других зол. А ведь это — только начало этапа, действительно всемирного, когда человечество будет пожинать плоды, посеянные на полях всех стран земли этою беспощадно кровавой и высокогуманной цивилизацией.

Разбираемый вопрос представляется мне настолько важным, что я рискну задержать внимание читателя ещё на одном примере, более частном, но не менее сложном. Нас оскорбляет и ужасает злодейское уничтожение испанскими завоевателями царства и культуры Перу. Никаких оправданий для преступлений испанских конкистадоров измыслить невозможно; посмертная судьба каждого из них была, надо полагать, ужасна. Но это — только одна сторона катастрофы, разразившейся в Южной Америке в 1532 году. Другую понять несравненно труднее.

Трудно принять то, что удивительнейшая и своеобразнейшая империя инков (для историка, впрочем, остающаяся только любопытным локальным раритетом) для метаисторического созерцания предстаёт феноменом совершенно другого масштаба, эмбрионом неосуществлённого образования, грандиозного и устрашающего, чреватого срывом необозримых человеческих множеств с предательски скрытой духовной крутизны.

К моменту появления испанцев империя инков уже распространила почти на четверть южноамериканского материка тот необычайный духовный, экономический и социально-политический уклад (некоторые исследователи называют его теократическим социализмом), который характеризуется высоким материальным довольством, купленным ценой предельного порабощения личности, ценой потери человеческого «я» в беспрекословно повинующейся безликой массе. Страшнее такого строя, доведённого до совершенства, то есть до превращения в дьявольскую машину массовых духовных убийств, нет ничего; мечта Гагтунгра в той мере, в какой она касается человечества, заключается именно в этом. Только масштабы при этом грезятся не национальные, а планетарные, но ведь надо же с чего-нибудь начинать… Если бы держава инков нашла в себе силы для отпора испанцам, для усвоения их технических и военных преимуществ и для дальнейшего самостоятельного развития, как, например, Япония, то через некоторое время человечество стало бы лицом к лицу с тиранией столь централизованной, столь совершенной, столь мощной и неколебимой, что взор теряется в мутных заревах общечеловеческих катаклизмов, не совершившихся именно благодаря испанцам и только им.

Оправдываются ли этими дальними положительными следствиями те, кто совершал зверства над императором Атахуальпой, надо всеми личностями, составлявшими перуанский народ? Служат ли вообще в оправдание человеку, совершившему зло, косвенные, дальние, непредвиденные им положительные следствия его деяний? — Странная мысль. Конечно, нет! Косвенные, дальние следствия, которых он предвидеть не мог, будь они благими или дурными, не идут совершившему ни в оправдание, ни в осуждение. Оправдывается он или осуждается за совершённое только следствиями ближайшими, находившимися в поле его зрения, и, главное, теми побуждениями, которые им в данном случае руководили. В этом и заключается карма личная.

Что же пожинает своими страданиями и смертью человек, падающий жертвой национального бедствия? — Отчасти он всё-таки пожинает этим плоды личной кармы; если же он сам ни в каких злодеяниях не виновен, то он страдает и умирает не в качестве личности, а в качестве члена национального коллектива, и своим страданием и смертью способствует развязыванию этого кармического узла навсегда, В этом заключается карма коллективная, в данном случае — национально-культурно-государственная. Сумма личностей, составлявших перуанский народ во второй четверти XVI века и развязавших своей гибелью страшный узел национальной кармы, — освобождается ли эта сумма личностей тем самым для восхождения в иноматериальных мирах и для творения там своей просветлённой метакультурной сферы? — Да, конечно. Такая сфера творится в ряду затомисов; она называется Интиль, и туда поднялись или поднимутся, рано или поздно, все, составлявшие некогда великий народ древнего Перу.

Подлежит ли в таком случае — не отдельные злодеяния конкистадоров, но суммарный факт уничтожения перуанской империи — некоторой второй этической оценке, такой оценке, которая не снимет с совершивших это зло ни осуждения нашей совести, ни беспощадных кармических следствий в посмертии каждого из них, вплоть до вековых мучений в Укарвайре или Пропулке, но которая даст этому злу относительное оправдание: оправдание не в плане индивидуальной человеческой моральной ответственности, а в плане становления народов и человечества, в плане стези демиургов? — Да, подлежит.

Именно в такой оценке проявится, в применении к разбираемому случаю, этика метаистории. Это есть как бы второй этический слой, простёртый над привычным для нашего сознания и нашей совести слоем этики чисто гуманистической.

Обширное отступление это о некоторых принципах метаисторической этики было необходимо для ответа на вопрос, поставленный несколькими страницами ранее.

Да: в некоторых случаях метаисторическое созерцание может приводить к относительному оправданию (только в плане общечеловеческого становления, а не в плане индивидуальной кармической ответственности) завоевательных предприятий. И даже к невольному сокрушению о том, что такого-то предприятия не произошло. Примирить это с элементарными нравственными нормами, «ясными как день, и необходимыми как хлеб», — можно, и я показал, как.

Только теперь можем мы возвратиться к окончательному разъяснению проблемы об отношении Второго уицраора к мировому пространству.

Итак, почему же всё-таки в плане метаисторическом надо считать ошибкой утрату такой пустынной, далёкой, трудно сохранимой территории, как Русская Америка? И почему неосуществлённому выходу в Индийский океан придаётся здесь такое значение?

Но ведь уже было упомянуто дважды об эпохальной задаче, поставленной перед российской государственностью: заполнение пространства между всеми культурами, ныне существующими. Заполнение — значит теснейшее соприкосновение со всеми ними, совместный обмен духовных излучений и, следовательно, не только внешнее сближение, но и взаимное духовное обогащение.

Упорное, ни перед какими затратами не останавливающееся, ускоренными темпами идущее освоение Русской Америки не могло бы не повлечь за собой возникновение теснейших, огромной важности культурных узлов между Россией и восходящей, одарённой огромными потенциями молодой культурой Соединённых Штатов. Весьма возможно, что Русская Америка, обогащённая открытием золота в её недрах и пользуясь выгодами своей удалённости от метрополии, отделилась бы и образовала как бы вторую Россию, несравненно меньшую, но передовую, предприимчивую и, главное, демократическую. Обратное культурно-идеологическое воздействие её на самодержавную метрополию активизировало бы силы освободительного движения в империи, придало бы ему совсем иную окраску, и к середине XX столетия, вместо изнемогания под тиранической властью Третьего Жругра, русские достигли бы уже более гармонического строя и более нравственного, мягкого и справедливого уклада жизни.

Выход на Индийский океан, в соприкосновение с арабо-мусульманской культурой не на её захолустных окраинах, какими сделались Средняя Азия и Азербайджан, а у подлинных очагов этой культуры и, что ещё гораздо важнее, в непосредственное соседство с неисчерпаемыми духовными богатствами высокоразвитых культур Индийской и Индомалайской — всё это привело бы неизбежно к установлению сперва торговых, а потом и тесных культурных связей со всеми странами индоокеанского бассейна. Близкое ознакомление с накопленными и созидающимися ценностями этих культур, со всем разнообразием и яркостью их психологических, социальных, религиозных, художественных обликов, с историческим и духовным опытом, который хранит каждая из них в своей литературе и быте, философии и религии, искусстве и нравственности, — всё это так раздвинуло бы горизонт мыслящих слоёв российского сверхнарода, что от его континентального полуевропейского провинциализма не осталось бы и следа. Двести лет продолжалось у нас культурное паломничество на Запад. Оно было необходимо, неизбежно, глубоко осмысленно и оправданно. Но исключительность этой обращённости русского взора на Западную Европу лишила русских возможности сопоставлять облики и ценности различных равновеликих культур; плоскостность и утилитаризм новейшей европейской цивилизации были восприняты широкими слоями как своего рода жизненная философия, как мироотношение, и удручающие последствия этого весьма далеки от своего изживания до сих пор. Культурное паломничество на Восток, к тысячелетним очагам духовности, ослабило бы воздействие этой Клингзоровской стороны западного духа, уравновесило бы его тем идеализмом и той необходимой созерцательностью, без которых народная энергия оказывается обращённой на достижение только материальных благ, а ум — на постижение только рассудочно очевидных истин. Русские умеют хорошо ассимилировать. В ассимилированные же формы они вливают новое содержание; в итоге возникают совершенно своеобразные создания культуры и цивилизации. Примеров множество. Вспомним хотя бы о русской литературе, которой мы по праву гордимся, одной из глубочайших литератур: ведь жанры, в которых она жила и живёт, заимствованы с Запада. Мало того: именно лишь после их ассимиляции родилась великая русская литература. Если же свершилось бы то, о чём я говорю, русская литература обогатилась бы новыми темами, жанрами, приёмами, сюжетами, и они оказались бы адекватны идеям и образам тех шедевров, которые в действительности так и остались невоплощёнными ни в чём. Русское изобразительное искусство обогатилось бы новыми способами видеть мир, оно не застряло бы на целых сто лет на реалистическом примитиве передвижников, а засверкало бы такими красками, композициями, чувствами и сюжетами, какие сейчас и представить невозможно. Русская архитектура, надолго истощившаяся после заимствованного с Запада, но по-своему претворённого классицизма, получила бы такой приток идей из неисчерпаемых сокровищ зодчества Востока, что вторую половину XIX и, наверное, всё XX столетие пришлось бы рассматривать не как период её глубокого упадка, а как её золотой век. Россия (пора уже это признать) не создала философии. Тип философии, выработанный античностью и Западом, оказался неадекватным глубинным потребностям русской обобщающей мысли и почти ничем её не оплодотворил. Так ли было бы, если бы перед широкими интеллигентными слоями предстали сто лет назад во весь рост философемы и мифологемы Востока? Консервативный провинциализм русского православия не был ни поколеблен, ни освежён вторжением европеизма. Но остался ли бы он столь аморфным и косным, если бы с Востока и Юга хлынул поток идей, выработанных тысячелетиями духовной жизни в этой колыбели всех религий, в Азии?

Главное же: сверхнароду российскому предстоит рано или поздно стать во главе созидания интеррелигии и интеркультуры. Возможно, что в дальнейшем ведущие роли в этом процессе перейдут к другим народам, но задача закладывания основ ляжет, по-видимому, именно на его плечи. Такому народу больше, чем какому-нибудь другому, необходимо не только знание, но и душевное понимание чужих психологий, умение синтетически претворять и любить другие умственные уклады, культурные облики, жизненные идеалы, иные расовые и национальные выражения духа. Что же могло бы сильнее способствовать этому, как не взаимопроникновение, дружеское, и, конечно, не единиц, а именно широких слоёв, с историческими реальностями других культур? Что иное могло бы так уберечь от навязывания другим народам именно своего и только своего социально-политического строя, именно у нас господствующего в данный момент мировоззрения?.. — В нашей истории должно было быть, но, к великому горю нашему и всего мира, не совершилось культурное паломничество на Восток и Юг.

Пока мы не освободимся от нашей национально-культурной спеси, пока не перестанем чувствовать так, как если бы Россия и в самом деле была лучшей страной на свете — до тех пор из нашего огромного массива не получится ничего, кроме деспотической угрозы для человечества.

Возможно, некоторых из читающих мои аргументы не убедили, и они остались при своём недоумении относительно того, как же можно сожалеть о том, что российская экспансия не направилась полтораста лет назад в сторону Ирана. Разве не сводятся мои аргументы к перечислению выгод, которые получила бы от этой экспансии Россия, а интересы Ирана совершенно не принимаются в расчёт?

Нет. Аргументы мои сводятся совсем к другому. Они сводятся к перечислению тех преимуществ, какие приобрёл бы в случае этой экспансии российский сверхнарод не сам по себе и не сам для себя, а в качестве носителя совершенно определённой всемирной миссии. Сами по себе народы России просуществовали эти полтораста лет без присоединения Ирана, не погибнув и не захирев. И если бы моим ходом мыслей руководил национальный эгоизм, они были бы выражены где угодно, но только не на страницах «Розы Мира». Те изменения в российской культуре, истории, психологии, характере и мироотношении, которые вызвала бы эта экспансия, отразились бы и на том, что распространяет над миром Россия в середине и к концу XX столетия. Распространяемое ею было бы иным: более широким, свободным и гуманным, более терпимым, ласковым и добрым, более духовным. А в этом заинтересованы все народы мира, и народ иранский не меньше других. Исторические же потери, которые понёс бы этот народ в случае завоевания Ирана русскими полтораста лет назад, вряд ли сделали бы его более несчастным, чем он был эти полтораста лет под владычеством своих шахов, и уж, во всяком случае, не более несчастным, чем была Средняя Азия после присоединения её к России.

Но ведь выхода в Индийский океан — скажут — не произошло. Зачем же такая тирада о том, что упущено?

А затем, что мы, во-первых, разбираем вопрос о Втором уицраоре России, о его отношении к мировому пространству и о том, в чём он был прав и в чём неправ. А во-вторых, как это всякому известно, мы учимся именно на ошибках и упущениях прошлого. Осознав, наконец, что именно мы упустили, как исказили и утяжелили этим свой исторический путь и как затруднили осуществление миссии сверхнарода, мы в новых условиях, в другую эпоху можем постараться нагнать упущенное. Под этим я разумею, конечно, не какие-либо попытки вернуть себе Русскую Америку или захватить Иран: ныне и Россия, и весь мир проходят уже совершенно иной этап, и всякому ясно, что в современных условиях подобные замыслы были бы только смешным и вредным анахронизмом, напоминая того чудака, который плясал на похоронах лишь потому, что упустил это сделать на свадьбе. Я разумею совсем иное: воспитывание в себе, в нашей нации, в её широчайших кругах именно такого отношения к другим культурам, другим психологиям, укладам, мировоззрениям, отношения дружественного и чуткого, исполненного понимания, интереса, терпимости и любви; такого отношения, сутью которого является устремление духовно обогащаться самому, духовно обогащая всех.

Итак, Второй уицраор, временами почти задыхавшийся от мечты о своём физическом, то есть военном, могуществе, не только не сумел стать в уровень всемирных задач сверхнарода (на этот уровень не может стать ни один уицраор вследствие своей демонической природы), не только не насытил идею внешнего могущества каким-либо содержанием, но он не оказался на уровне тех эпохальных задач, какие ставились перед государственностью империи. Он остался глубоко провинциальным. Ибо всякий национализм, если понимать под этим словом предпочтение своей нации всем остальным и преследование её интересов за счёт остальных наций, есть не что иное, как провинциализм, возведённый в принцип и исповедуемый как мировоззрение.

Так доказал Второй уицраор свою несостоятельность по отношению к внешнему пространству. Как же справился он со своей задачей по отношению к пространству внутреннему?

 

Глава 2 Второй уицраор и внутреннее пространство

 

Пытаясь проектировать на плоскость человеческих понятий те требования демиурга, которые были поставлены перед демоном государственности при Петре, я подчеркнул в предыдущих главах насущную необходимость внутренних в России преобразований, а именно: упразднение боярства как ведущей силы (это и было совершено), передачу ведущей роли дворянству (это тоже было совершено) и среднему классу (этого совершено не было) с тем, чтобы постепенно поднять и вовлечь в гражданскую и культурную жизнь нищее, дикое крестьянство. Этого не было совершено тоже.

Тот исторический факт, что это не было совершено Петром, составлял только половину беды: сроки ещё не были упущены. Настоящая беда заключалась в том, что этого не сумели или не хотели сделать его преемники в течение полутораста лет.

Если правильно понять те замечания об интеррелигии, интеркультуре, о превращении государства в братство, которые мне уже довелось сделать в предыдущих главах, то нельзя не сделать горького вывода: зрелище сверхнарода, вызванного из небытия ради подобных целей и после тысячи лет всё ещё пребывающего на 80 % своего массива в состоянии рабства, — такое зрелище вызывает тревогу и глубокую печаль.

Печален при этом не столько сам факт крепостного права: на известном этапе это было злом вряд ли отвратимым, обусловленным рядом объективных причин, всем известных, и обрисовать которые здесь не для чего. Печально и непоправимо было запоздание раскрепощения.

Нас ужасает зияющая бездна между долженствованием сверхнарода и тем этическим качеством народоустройства, которое он допускал у себя столько веков. Пугает разрыв между реальным этическим уровнем сверхнарода и тем уровнем, который требуется для осуществления его миссии. Притом задержка освобождения имела ряд ближайших, прямых следствий, отозвавшихся в свою очередь на действительности нашей, послереволюционной, эпохи.

Какие из этих следствий наиболее важны с точки зрения метаистории?

Первое следствие — экономическое и культурное. Это — троглодитский уровень материального благосостояния и соответствующий ему уровень требований к жизни. Не говоря уже об этом как о полном, безотносительном зле, не возвышавшем, а принижавшем человека, поймём, что без этого фактора формация Третьего уицраора — этот монстр XX столетия — не получила бы возможности развернуть свою методику, мыслимую лишь в обществе, приученном ко всевозможным лишениям, убожеству и нищете.

Второе следствие — нравственно-психологическое. Это — устойчивые, глубоко вкоренённые в психологию народных масс навыки рабского мироотношения: отсутствие комплекса гражданских чувств и идей, унизительная покорность, неуважение к личности и, наконец, склонность превращаться в деспота, если игра случая вознесла раба выше привычной для него ступени. Как трагически звучит признание, сделанное уже на пороге XX века одним из корифеев нашей литературы, Чеховым, о том, что даже он — он! — годами, всю жизнь, «по капле выдавливал из себя раба».

Без этой трудно и долго изживавшейся психологической особенности возникновение и пышный расцвет Третьего уицраора были бы невозможны также.

Третье следствие — религиозное в широком смысле. Из рабской психологии, из убожества требований и стремлений, из узости кругозора, из нищеты проистёк и паралич духовно-творческого импульса. Нельзя сидеть при лучине с раздутым от голода животом, с необогащённым ни одною книгою мозгом и с оравой голодных и голых ребят и творить «духовные ценности». Народ, в лице крупнейших представителей доказавший духовную свою одарённость, глубину и размах религиозных возможностей, в массе своей за много веков не произвёл духовных движений, более осмысленных, чем старообрядчество. Обозрение русских сект оставляет неизгладимо тягостное впечатление, в особенности на того, кто хотя бы поверхностно знаком с историей религиозной мысли в античности, в Византии, в Индии, в Германии. Русское сектантство — это либо всплески древней оргиастической стихии, смешавшейся с неузнаваемо замутнённой струёй христианства и превратившейся в мелкие завихрения мистической похоти, в подмену духовности излучениями Дуггура; либо же это рационалистические секты западноевропейского происхождения, свободные от хлыстовской мути и скопческого изуверства, но удручающие мелочностью своих заповедей, удивительным отсутствием эстетического начала, безмолвием воображения и какою-то общею бескрылостью, я бы сказал — безблагодатностью. В интеллектуально-обобщающую, с позволения сказать «богословскую», сторону всех этих сект лучше не углубляться совсем: это пустынный ландшафт, усеянный только мелкими колючками озлобленной и высокомерной полемики. Что же касается господствовавшей церкви, то, кроме пяти-шести имён выдающихся подвижников, в лоне этого единственного подлинно духовного водоёма великой страны за два столетия не шелохнулась ни одна волна, не засверкала ни одна струя. Только бесшумные подводные течения — паломничество, странничество, келейное молитвенное делание да мистериальное приобщение масс к трансмифу христианства через богослужение и таинства ещё свидетельствовали, что церковь не умерла.

Таково было третье следствие векового рабства масс и церковной политики империи. Вряд ли нужно указывать, что и без этого следствия было бы невозможно возникновение громады Третьего уицраора в том душеубийственном виде, в каком она сформировалась в истории. Был бы невозможен позднейший разлив примитивного материализма во всю ширь необозримого рабочего класса и полуинтеллигентных слоёв. Было бы немыслимо то религиозное невежество новых советских поколений, которое сравнимо разве только с первобытным нигилизмом знаменитого в науке племени кубу. Словом, была бы невозможной устойчивость такого религиозного уровня, который поставит перед просветителями следующей эпохи, перед провозвестниками Розы Мира, задачу, почти сверхчеловеческую по своей трудности.

Но ещё и другая вина удлиняла список вин отупевшего демона великодержавия. Я уже упоминал о ней вскользь; это — игнорирование насущнейшей исторической потребности — передачи ведущей государственно-общественной роли среднему классу.

Излагать правительственные мероприятия, в продолжении полутораста лет тормозившие развитие купечества и мещанства, державшие точно в опале низшее духовенство; указывать на бездействие государственности вплоть до эпохи Александра II в деле создания межсословной интеллигенции — значит повторять то, что известно всем. Но не мешает, может быть, высказать мысль, многими разделяемую, хотя ещё не сформулированную, насколько мне известно, в нашей литературе: если бы государственность, не разрывая с дворянством, сумела опереться на купечество и мещанство ещё в XVIII веке, если бы формирование национальной буржуазии и разночинной интеллигенции нашло место несколькими десятилетиями раньше, чем это получилось, — история России повернула бы на другой путь, вероятнее всего — на путь эволюционный в узком смысле этого слова. Невозможно даже вообразить, от скольких бедствий и трагедий избавило бы это и нашу родину, и всё человечество.

Однако, размышляя о винах Второго демона великодержавия, приведших в итоге к снятию с него санкции демиурга и к его гибели, мы не можем не спросить себя: но, быть может, эти вины несёт не столько он, сколько неудачные проводники его воли, преемственно возглавлявшие Российское государство в последние века?

С древних времён вплоть до XX столетия Россия оставалась наследственной монархией. Поэтому династия становилась сама собой в положение главного проводника воли уицраоров. Но династию составляли не призрачные автоматы, не идеально пригодные для уицраора агенты, а живые люди, разнохарактерные по своим врождённым свойствам. Создавалась своеобразная шкала различных степеней инвольтированности. Иные из монархов становились в известной мере проводниками демонической воли лишь в силу занимаемого ими положения и, так сказать, логики власти; отсутствие специальных способностей делало их для уицраора только терпимыми, не более. Другие оказывались и вовсе непригодными для его целей: вялость умственных движений, крайняя неуравновешенность натуры или младенческий возраст при отсутствии подходящего регента делали их неспособными к осуществлению какой бы то ни было целеустремленной цепи деяний. Таких приходилось устранять насильственным путём (Иоанн VI и Анна Леопольдовна, Пётр III, Павел). Таким образом, столкновение между волей уицраоров и живою пестротой человеческих характеров было одним из трагических внутренних противоречий того народоустройства, которое уицраор хранил и укреплял и которое могло возглавляться только наследственным монархом. Принцип наследственного абсолютизма оказывался инструментом крайне несовершенным, ненадёжным, искажавшим осуществление метаисторического плана уицраоров постоянным вмешательством случайностей.

Но положение демона государственности осложнялось ещё и тем, что, устраняя одних претендентов на власть и возводя других, к тому же роду принадлежавших, он создавал нечто, выходившее за пределы его разумения, как и всё, связанное с областью этики, ибо уицраоры аморальны по своей природе. Я разумею сеть человеческой кармы, пряжу вин и воздаяний, нравственный закон преступления и возмездия. Согласно этому закону, преодолеваемому нечасто и лишь вмешательством могущественных Провиденциальных начал, вина, не искупленная при жизни, как бы раздваивается, отягощая не только посмертье совершившего, но и посюстороннюю судьбу его потомства.

Можно представить себе возникновение капитального психолого-исторического исследования, построенного на кропотливом изучении огромного биографического материала о жизни представителей династии Романовых, — исследования, которое вскрыло неуклонное осуществление закона кармы от патриарха Филарета до последнего императора и его детей. В нём пришлось бы коснуться не только внешнего течения судеб, но и глубины душевной жизни, внутренних коллизий, проникнуть в лабиринт которых может лишь тот, кто сочетал эрудицию и беспристрастие учёного с воображением художника и с интуицией мыслителя. Я этими данными не обладаю, и в мою задачу входит лишь указание на возможность такой темы да несколько беглых замечаний об отдельных узловых моментах этой вековой династической трагедии.

Умерщвляя своего сына Алексея, Пётр I так же мало подозревал о том узле, который он завязывает, как и его невидимый инспиратор. Бразды правления оказались в руках последовательного ряда членов династии, право на трон каждого из которых подвергалось сомнению. Из числа тринадцати монархов, занимавших престол от Петра Великого до Николая II, четверо взошли на трон путём переворота, а шесть погибли насильственной смертью. В залах Зимнего дворца и Ропши, в опочивальне Инженерного замка, в шлиссельбургских казематах и в подвалах революционного Екатеринбурга, даже на освещённой скупым зимним солнцем петербургской набережной, настигал самодержцев роковой час, а нарастающий клубок вин переходил, обогащаясь новыми и новыми нитями, в судьбу их преемников.

Таким образом, столкновение между волей уицраора и непонятным ему законом человеческой кармы было вторым противоречием того народоустройства, которое он охранял и укреплял. Цепь же дворцовых переворотов оказывалась только выражением этой метаисторической неупорядоченности в вопросе передачи власти. Лица, стоявшие во главе державы, удачные или неудачные проводники воли Жругра, несли в посмертии каждый своё. Но ответственность за то, что в течение двухсот лет демон государственности не сумел и даже не пытался создать исторического инструмента, более совершенно воспринимающего инвольтацию и обеспечивающего закономерную смену человекоорудий во главе государственности, мог и должен был нести, конечно, только он сам.

Но главное ещё не в этом. Если, рассматривая историческую деятельность уицраора, мы хоть на миг упустим из виду конечную его цель и мечту — идеальную тиранию, — мы запутаемся в противоречиях и в конце концов ничего не поймём в разбираемом материале. Цель идеальной тирании маячила перед Вторым уицраором сперва как отдалённая мечта, но со времени Петра Великого становится заметно следующее: демон великодержавия начинает как бы раскачиваться между попытками выполнить волю демиурга — и своей собственной тенденцией к превращению государственности в тиранический аппарат. Это можно проследить в деятельности Анны, Екатерины II, Павла и, наконец. Александра I. В конце царствования последнего готовность уицраора к выполнению демиургических предначертаний гаснет совершенно, и Николай I, став, наконец, послушным орудием охваченного непомерной гордыней уицраора, вступает на тот же гибельный путь, на который за триста лет перед тем вступил Иоанн Грозный.

Так приходим мы к пониманию причин, вследствие которых Вторым Жругром была утрачена санкция Яросвета и тем самым он оказался исторически обречён.

Я не хотел бы, однако, чтобы это рассмотрение деятельности Второго уицраора было бы воспринято в плане запоздалой критики. Это не критика, а попытка оценки исторической деятельности того, кто три столетия возглавлял созидание цитадели игв внизу, в Друккарге, и цитадели российского великодержавия — наверху, здесь. Лишь метаистория может приближаться к оценке исторических явлений через постановку вопроса: а что произошло бы, если бы в таком-то случае был бы сделан не этот выбор, а другой, победила бы не эта сила, а противоположная? Метаисторическое размышление и чувство масштабности помешают при этом задавать вопросы касательно явлений второстепенных, а усвоенная методика воспрепятствует растеканию в предположениях фантастических и неправдоподобных. По-видимому, только на этом, пока что, пути возможно переключение общих положений телеологии, общего понимания истории как цепи знаков в прочтение этих знаков, в расшифровку действительности, в истолкование конкретных исторических явлений.

 

Глава 3 Снятие санкции

 

Когда граф Пален вырвал наконец у цесаревича Александра согласие на отстранение от власти Павла I, это было согласием именно на его отстранение. Об убийстве полубезумного императора вопрос не возникал. Предполагалось, что внезапно арестованный государь подпишет акт об отречении и будет отправлен в Павловск. Но никто из знавших характер Павла Петровича, не мог быть уверен, что в эту ночь не прольётся царская кровь. Цесаревичу предоставлялась полная свобода тешить себя упованием на благополучный исход предприятия, сколь угодно отгонять мысль о том, что несчастный маньяк, считавший себя правым всегда и во всем, будет защищать своё царское достоинство и свои права, пока жив. Такая мысль не могла не гореть в трепещущей душе Александра. И когда кровь действительно пролилась, он счёл себя виновным в отцеубийстве.

Если бы его восшествие на престол было законным, этим он принял бы на себя, как и всякий самодержавный монарх, груз государственной кармы: тот самый груз, который влечёт за гробом, после распутывания кармы личной, участь строителя-раба в цитадели уицраоров. Теперь же Александр отягчил своё эфирное существо безмолвным, не формальным, а внутренним согласием на отцеубийство. Подобное преступление влечёт за собою в посмертии падение в глубину трансфизических магм.

Конечно, то обстоятельство, что этот акт был, в сущности, мерой самообороны и Александра, и всего общества от деяний власти, внушённых заживо распадающейся психикой Павла I, облегчает в высшей степени тяжесть этой вины. Но субъективная совесть Александра говорила ему, что это не так. Был ли то страх загробного возмездия? Преобладающим оттенком его раскаяния было, по-видимому, другое: стыд. Стыд — и жалость к убитому. Стыд, жалость и то ни с чем не сравнимое, пронизывающе жгучее ощущение, которое составляет самую суть угрызений совести.

Это неотступное чувство, преследовавшее его везде и всегда и не утихавшее с годами, послужило одним из важнейших слагаемых в той сумме причин, которые привели его к беспримерному в истории повороту судьбы — в самом конце царствования и уже за его хронологическим пределом.

Вторым слагаемым был врождённый мистический склад его натуры. Это был один из носителей такого характера, такого склада ума и такой концепции чувства, при которых человек ощущает все свои действия (и в тем большей степени, чем большая власть сосредоточена в его руках) как бы в непрерывной связи с некими инстанциями Добра и Зла, пребывающими и вне его, и внутри его души в духовном единоборстве.

Трепет глубокой совести (некоторые поверхностные наблюдатели принимали его за слабость натуры) и чувство ответственности достигали мучительной остроты благодаря стремлению прикладывать ко всему религиозно-нравственный критерий и склонности к самоанализу. Воля была достаточно крепка, чтобы выдержать борьбу с Наполеоном, если при этом сознавалось сочувствие человеческого множества; но недостаточно устойчива для неуклонного проведения широких замыслов, если в этих замыслах он был одинок. А одиноким его делало всё, и притом всё более и более одиноким: и положение самодержца, и оригинальность натуры, и склонность к идеям, не находящим отзвука в эпохе, и коллизии личной жизни, и, наконец, врождённая скрытность, усугубляемая чувством совершённого преступления.

Третьим же из главных слагаемых было в натуре Александра то, за что в кругах, близких к императору и чутких к тому, что от его личности излучалось, его до 1812 года называли «нашим ангелом», а после победы над Наполеоном прозвали «Благословенным» и «родомыслом девятнадцатого века».

Можно, конечно, усугубить свою врождённую близорукость до того, что во всех чуждых явлениях общественно-политической и идейной жизни видеть мотивы только низкие и мелкие. Тогда в этих прозвищах Александра мы не усмотрим ничего, кроме проявлений монархического низкопоклонства. Но важно то, что даже низкопоклонство присвоило ему именно эти наименования и никаких иных. Почему-то ни один льстец даже не пробовал именовать его «мудрым», «доблестным» или «великим», но множество людей, и не только придворных, но и в слоях дворянских, купеческих и даже мещанских называли его почему-то именно «Благословенным», именно — «родомыслом». Может быть, эти прозвища были неточны, философски и исторически не оправданы; в них сказался, конечно, не вывод метаисторической мысли, а совсем другое: живая потребность народа, неискушённого в философских и мистических тонкостях, выразить своё понимание того, что личность этого монарха имеет какое-то особое значение, в высшей степени светлое, нравственное и, как тогда говорили, «угодное Богу». Очевидно, от личности царя излучалось нечто, резко отличавшее его от царственно-величественного, иногда благоволящего, иногда грозного и жуткого, но никогда не «ангельского» излучения личности его предшественников. Такое излучение даётся только глубокою духовной жизнью, привычкой к ощущению своего этического долженствования и взвешиванием всякого своего шага на нравственных весах.

Эти три слагаемых — глубокая совесть, мистический склад натуры и чувство этического долженствования себя как самодержца и человека — были проявлениями глубиннейшего существа императора Александра, его лучшего, его высшего Я.

Противостояло же этому два фактора: врождённый и приобретённый.

Только 1/16 часть крови в жилах Александра была русской. То была наследственность Великого Петра, прошедшая через психофизическую форму убогого Петра III и душевнобольного Павла. Как бы отравленная на этих ступенях рода, она смешалась на них с густой, упорной, неуступчивой кровью владетельных родов Германии. Благоговение перед прусским началом; ощущение всего немецкого как иррационально-родственного; любовь к милитарной парадности; представление о высоком, будто бы нравственном значении, милитарности вообще в сочетании с мелочным и формальным пониманием качеств воина; восторженное, почти экстатическое отношение к шагистике и муштре — всё это передавалось в династии с поразительной неуклонностью из рода в род, начиная с Петра III и до Александра III включительно. В Александре I это начало было выражено слабее, чем во многих других, но свободным от него он не был и быть не мог. Это было сильнее его, потому что это была наследственность.

И, наконец, фактор приобретённый: он играл в деятельности Александра немалую роль, и притом чисто отрицательную. Это была та «логика власти», которая присуща всякому единодержавию. Уже самоё пребывание на престоле вынуждает монарха порою подчиняться голосу демона государственности: вопреки морали, вопреки собственной человечности, вопреки высокому разуму. Многие из таких проявлений, хотя и не все, иные политики бывают склонны именовать оправдывающими и даже льстивыми терминами: «государственный здравый смысл», «государственный реализм». Демон великодержавия самостен и абсолютно эгоцентричен. Он не способен поступаться своими непосредственными интересами ради каких бы то ни было общих идей. Именно этим объясняются психологически те случаи, когда преобразования, начатые под влиянием высоких идеалов, замирали, не доводились до конца или искажались до неузнаваемости; когда государство упрямо отказывалось от малейшего ограничения своего суверенитета ради объединения с другими для преследования целей общих, а не частных; когда, упираясь в политическую традицию, точно в землю копытами, власть сопротивлялась силам в собственной стране, добивавшимся самых насущных, исторически оправданных реформ; когда, наконец, охваченная животным страхом за собственное существование, она отваживалась на массовые репрессии, этим отталкивая от себя и тех, кто доселе были её сторонниками. Надо быть совершенным родомыслом, чтобы, находясь на престоле, никогда не поддаваться этому голосу. Александр же, вопреки молве, родомыслом не был.

В его сложной натуре голос «государственного здравого смысла» причудливо скрещивался с иррациональным страхом перед люциферически-революционным началом, с глубокой травмированностью психики революционными бурями в Европе. Этот голос спорил с его лучшим Я все те годы, пока длилась его реформаторская деятельность. Этот голос заставлял его мельчить и выхолащивать проекты преобразований; звучание этого голоса победно усиливалось, когда с ним сливался хор реакционных общественных кругов с участием солиста Карамзина, вопиявших за сохранение крепостного права; этот голос заглушил все остальные перед Отечественной войной, когда идеолог и осуществитель реформ Сперанский был отправлен в ссылку. Именно это всё и доказывает, что родомыслом Александр не стал, несмотря на несомненные к тому возможности.

Но наступил великий исторический момент, когда противостояние двух воль в его стране и в его душе — воли демиурга и воли самодовлеющего великодержавия — внезапно совпали и раздиравшееся ими сознание царя озарилось блеском совершенной уверенности в правоте его дела, в помощи Божией. — Наполеон вторгся в Россию.

Провиденциальность исхода Отечественной войны настолько бросается в глаза, что не нуждается ни в каких пояснениях. Бородинские залпы и зарево Москвы воистину пробудили дремотное сознание и волю тысячелетнего раба. Что же касается провиденциальности самого хода событий, эту войну ознаменовавших, то она уясняется скорее всего из тех огромных исторических итогов, которые война 1812–14 годов могла иметь, только развиваясь именно так, а не иначе. Пробуждение самосознания и активизация сил во всех слоях населения были бы невозможны без мощного толчка, каким явились Бородинская битва, занятие неприятелем древнего, священного сердца страны и пожар его. Сокрушение империи Бонапартов не совершилось бы, если бы, как желал Кутузов, русские ограничились изгнанием врага из родных пределов. Проникновение в русское общество идей и живых впечатлений более зрелой культуры — а последствия этого проникновения были неисчислимы — оказалось бы немыслимо без перенесения войны на поля Западной Европы и длительного пребывания русской армии там. Всё это очевидно. Гораздо менее очевидно и менее изучено другое: радикальное отличие первоначальной идеи Священного Союза, принадлежавшей лично Александру, от того, во что выродился Священный Союз, когда Александр, не встречая понимания ни в России, ни на Западе, отступил, и европейская реакция, обретая орудие в «государственном здравом смысле» и аморальной воле Меттерниха, использовала это учреждение в интересах местных охранительных начал.

Отблеск высокого этического долженствования всегда мерцал на представлениях Александра о верховной власти, её смысле и назначении. С этими представлениями, возникшими ещё в юности отчасти под влиянием Лагарпа и от сопоставления с разнузданным произволом Павла I, он вступил на престол; исходя из них, он предпринял оборвавшиеся потом реформы; эти представления маячили перед его мыслью в 1812, 1813 и 1814 годах; и они же осенили высшей внутренней санкцией идею Священного Союза.

Идея Священного Союза, как она рисовалась Александру, заключалась, по-видимому, в объединении всех ведущих наций Европы в некое гармоническое, религиозно-нравственной истиной вдохновляемое целое, под руководством тех, кто представлялся сознанию того времени естественными, законными правителями народов. Руководство это становилось инстанцией, превышавшей суверенитет отдельных наций, и должно было обеспечить Европе безопасность от войн, переворотов и диктатур, внутреннее спокойствие, развитие духовных сил и постепенное нравственное совершенствование христианского мира29.

Таким образом, идея Священного Союза была первым в истории шагом к объединению человечества, по крайней мере христианского, сверху, мирным путём. Никаких прецедентов этому мы не найдём, разве только в космополитической иерократии римских пап. Нужно ли, однако, показывать, насколько ближе была и идея, и даже методы Священного Союза к гуманистическим, гражданственным предприятиям XX столетия, чем к насильственному жреческому автократизму средних веков? Дальнейшим этапом этой идеи было не что иное, как расширение идеального объёма желаемого союза до всечеловеческих границ и попытка конкретно воплотить его в Лиге Наций, потом в ООН и, наконец, во всемирной федерации будущего.

Метаисторика всё это удивить не может. Если предощущение, хотя бы человечески ограниченное, целей Яросвета как целей превращения всемирного народоустройства в братство станет его драгоценнейшим упованием, может ли ему показаться странным или психологически необоснованным то, что первое, приближённое отображение этого замысла возникло в сознании именно этого монарха? В чьём же тогда сознании, если не в сознании Александра, самого глубокого, самого религиозного и самого этически чуткого человека из всех, занимавших русский престол?

Но если в каком-либо государстве, за которым стоит уицраор, государственный руководитель искренно и всерьёз провозглашает идеалы этического порядка, за этим следует одно из двух: либо силы демона великодержавия устраняют такого провозвестника как досадную помеху, либо уицраор надевает провозглашённый идеал, как маску, на собственную морду, постепенно выхолащивая первоначальный замысел провозвестника и превращая это замысел в его противоположность.

Тем более этого не могло не случиться с идеей, которою Александр опередил своё время на целое столетие. Связанный уицраориальным принципом легитимности, император не смог измыслить никакой высшей надгосударственной инстанции, кроме как доброй воли и живой совести христианских государей. А так как это были не идеальные люди, а самые обыкновенные короли, руководимые прежде всего пресловутым «государственным реализмом» и «здравым смыслом», то можно было сказать с самого начала, что практика дискредитирует идеал, и ничего больше.

Естественно, что в этом величайшем, действительно мировом замысле своей жизни Александр оказался одиноким ещё больше, чем в каком-либо другом.

Через три-четыре года императору стало окончательно ясно, что руководители европейских держав проникнуться подобными замыслами неспособны; что в умственной сфере России идея эта не воспламенила ни одного сердца, не нашла отклика ни в одной душе; что государственных деятелей, на понимание которых император мог бы опереться, нет — нет ни единого; и что Священный Союз в том виде, как он мечтался, неосуществим. Хуже того: уже будучи создан по его же инициативе, он неуклонно трансформируется в чисто политический инструмент феодальной реакции и, в частности и в особенности, в орудие узкой, своекорыстной политики австрийского двора.

Победителем Наполеона, арбитром великих держав, господином Европы он возвратился в Петербург. Тонкий дипломат, джентльмен до кончиков ногтей — таким остался он в памяти высшего европейского общества.

Неисправимый любитель военных парадов, способный проводить часы и дни над изобретением новой формы петлиц или галунов для какого-нибудь гвардейского полка; царственный всадник, в минуту торжественного въезда в столицу внезапно бросившийся с саблей наголо за мужиком, неосторожно перебежавшим ему дорогу; друг Аракчеева — таким узнали его теперь в России.

Таким знал его и Пушкин. Вглядевшись в «бюст завоевателя», он решил, что портрет правдив:

Напрасно видишь тут ошибку:
Рука искусства навела
На мрамор этих уст улыбку,
А гнев на хладный лоск чела.
 

Но рука искусства не сделала ни единого движения резцом, чтобы дать понять людям, что перед ними — портрет мечтателя о превращении человечества в христианское братство; портрет жадного искателя мистических бесед с престарелой духовидицей, госпожой Крюдинер; портрет неутомимого читателя Священного Писания, отцов церкви и визионеров Запада; портрет несчастного человека, часами простаивавшего на коленях в своей одинокой комнате, а ночью плакавшего в подушку как дитя.

Как понимал он крушение своей мечты об идеальном Священном Союзе? Вероятно, он видел в этом знак того, что его светлый замысел неугоден Провидению. Неугоден не сам по себе, а потому, что с этим замыслом осмелился выступить он — он, преступник, нарушитель самых основ нравственного миропорядка в ночь своего восшествия на престол.

Ему постоянно чувствовалось так, будто Провидение ждёт от него какого-то шага, о котором он не может догадаться. Очевидно, деятельностью своей, как государя, он должен искупить этот грех. Да и только ли этот? Разве не лежат не нём вины всей династии, этого «тёмного дома Атридов, где возмездие переходит с головы на голову»30? В 1812 году он надежды Промысла оправдал — это он чувствует непреложно. Но до и после войны… Что он должен сделать, что? Священный Союз — это, очевидно, то, что следует, но его деяние не принято свыше: он недостоин. Реформы?..

Реформы…

Да: вот была задача, которую он не сумел решить. Вот была последняя оттяжка, данная демону великодержавия! Быть может, если бы возвращение Александра из освобождённой им Европы ознаменовалось широкими преобразованиями; если бы в цитадели уицраоров демон сам разрушил темницу Навны, а его человекоорудие — император — отобразил этот великий акт тем, что, ограничив права самодержца и отменив жестокие запреты, открыл врата свободному волеизъявлению народа — санкция демиурга не оказалась бы снята с демона государственности. Но Жрутр становился всё самовластнее. Косность его росла, надежда на возможность инвольтации его силами Яросвета иссякла. Его голос — то, что мы называем логикой власти и государственным здравым смыслом, совпадал с голосом наследственности и с иррациональным страхом перед революцией. Он и раньше твердил государю, что, становясь на путь реформ, Александр ошибся; после пребывания на Западе Александр убедился в этом окончательно. Этот голос уверял, что меттерниховский вариант Священного Союза — всё же лучше, чем новый тур европейских революций и падение России в этот потоп. И этот же голос способствовал раздвоению жизни Александра с 1816 года: с одной стороны — Аракчеев, реакция, военные поселения, Магницкий — то, что могло, казалось, хотя бы отсрочить бурю, раскаты которой воспринимались издалека; с другой — тайная, напряжённая, скорбная жизнь души, её уход во внутреннее пространство, метание от идеи к идее, смертельная тоска от желания осмыслить, наконец, свой долг, понять своё долженствование. Судить о том, на какой именно год падает момент прояснения, момент отчётливого понимания, что последний отблеск божественных лучей над помазанником и над всей империей погас, у меня нет данных. Очевидно только, что это произошло в конце царствования.

Но пока этого не совершилось, его религиозная жизнь требовала какого-то действия, видного всем, какого-то увековечивания его горячей веры, как бы благодарственной хвалы Богу за те героические дни борьбы с иноземным завоевателем, когда он чувствовал (всего какой-нибудь год из 25 лет царствования), что он делает именно то, чего хочет от него Бог. И он приступил к выполнению своего обета, к сооружению храма в память Отечественной войны. На конкурсе проектов его поразил необыкновенный архитектурный эскиз: могучие лестницы, поднимающиеся от реки, глубокие пещерные залы — усыпальницы павших на Бородинском поле, за рядами тяжёлых колонн таящиеся в обрыве высокой прибрежной гряды; над ними, уже на гребне — просторный и торжественный храм, а ещё выше — подобно золотой вершине вознесённая в синеву великолепная ротонда с царственным куполом. Это был проект Александра Витберга — молодого, почти никому не известного, даже не питомца Академии художеств. И в императоре заговорил тот, чьё тончайшее художественное чутье, высокий вкус и эстетическая окрылённость способствовали подъёму русской архитектуры до её зенита, а столицу превратили в один из красивейших городов мира. Проект был высочайше утверждён мимо всех проектов прославленных академиков, и в 1817 году в Москве на Воробьёвых горах, при стечении пятисот тысяч человек, после торжественного молебствия с участием нескольких сот иерархов церкви, в присутствии царя, был заложен храм Тела, Души и Духа.

Но год проходил за годом, а замысел не воплощался. Песчаный грунт Воробьёвых гор не мог выдержать тяжести столь грандиозного сооружения. Витберг был отстранён от руководства строительством, работы приостановлены. На Воробьёвых горах по-прежнему шумели берёзы и шелестели пустынные поля.

А он?

Внутренняя тревога гнала его с места на место, из одного дворца в другой, из города в город. В распутицу и метель, в стужу и зной мчалась, пугая прохожих, императорская карета по полудиким губерниям, по жалким приземистым городам, по штампованным на одно лицо военным поселениям. Один за другим восходили и опускались за свинцовый горизонт годы скорбной и уединённой работы духа внутри самого себя.

Но человека с таким душевным строем, каким был Александр, человека, чья совесть истекала кровью, как от величайшего преступления, от того, через что другой перешагнул бы, не замечая; человека, убедившегося за двадцать лет царствования в невозможности озарения государственности светом высших начал; человека, осознавшего на своих плечах тяжесть религиозного и этического долга за всю династию и за всю страну; человека, издавна задумывавшегося над высшей правдой иноческого пути и, следовательно, над искупительным смыслом отречения от престола, — такого человека эта работа духа неотвратимо должна была привести к выводу, переворачивающему жизнь в самых её основах и уводящему судьбу из поля зрения истории в сумрачную и таинственную даль.

 

Глава 4. Подвиг

 

«Государственность отягощена первородным грехом; озарить её невозможно». — Вот в какую формулу, мне думается, мог бы он облечь субъективный опыт царствования, невольно пользуясь традиционными понятиями христианства.

Он сам, — и как монарх, и как нарушитель в кровавую ночь на 12 марта этических основ ради благополучия и себя самого, и своей державы, — он сам вдвойне стал носителем этого первородного греха аморальной государственности. Он чувствует себя ответственным и за тех, кто царствовал до него, и за тех, кому суждено царствовать в будущем. Может ли он эту ответственность оправдать, оставаясь на престоле? Но то облагораживание государства, какое вообще осуществимо практически, грозит расшатыванием всех скреп, революционным взрывом, крушением всего. К какому-либо иному просветлению нет объективных путей; да у отцеубийцы всё равно не было бы на то субъективного права.

Есть иная правда — надгосударственная. Единственная, в которой он незыблемо убеждён. Покаяние — любовь — духовное делание для человечества во имя Божие.

Что же: торжественное отречение от престола ради монастыря? Но он — не Карл V. Превратить интимнейшую драму судьбы и души в театрально-мистический маскарад на глазах всего мира… О, только не это! Монастырь — да, но уйти так, чтобы об этом не подозревал никто. Оставить державу тем, кто ещё молод, исполнен сил, не знает угрызений совести, не заклеймён преступлением, не догадывается об этих страшных дилеммах этики и религии. Уйти! Уйти безвестным странником, по пыльным дорогам, из села в село. Какой для него отрадой было бы просить милостыню! Но он лишён права даже на это. Богатейший из монархов земного шара, в нищенском рубище, клянчит грош у своих подданных: что за недостойная комедия!.. Нет. Посвятить в тайну двух-трёх людей — без этого не удастся ничего устроить, — в том числе императрицу Елизавету. Она поймёт. Она оправдает и поможет. И уйти так, чтобы все 40 миллионов подданных думали, что он почил. Чтобы закрытый пустой гроб был опущен на глазах у всех в усыпальницу царского дома.

Когда-то, в минуту величайшей опасности для его страны, он обмолвился, что лучше отпустит себе бороду и уйдёт в сермяге по дорогам, чем покорится врагу. И вот наступило время не слов, а дел. Враг теперь — не император французов, а сам демон великодержавия, но уйдёт он от него именно так. В армяке или в чуйке, как простой мещанин, доберётся до намеченного монастыря. Постригаться ему ещё рано: сперва нужен послух. Поступить в послушание к одному из подвижников, которые прославили себя мудростью и чистотой жития. Молиться всю оставшуюся жизнь, очищая себя и искупая. Молиться за Россию. За грешный, кровавый царский род. За просветление его; за умудрение его; да минует внуков и правнуков чаша возмездия! А если этого не суждено, пусть зачтётся им на суде загробном эта малая лепта, которую принесёт он. За них! за всех! за весь народ, уже покрытый тенью чего-то неведомого, стоящего впереди, — чего-то непостижимо страшного.

Конечно, ход его мыслей не мог быть точно таким: я привношу оттенки, свойственные моему сознанию. Нельзя найти никаких указаний на то, что он сознавал или отчётливо чувствовал существование демона государственности и демиурга как трансфизических личностей, как иерархий. Кроме того, его должна была долго мучить идея, глубоко вкоренившаяся в церковном, в конфессиональном сознании: идея о том, что тот, кто помазан на царство, не имеет права добровольно сложить с себя корону — никогда и ни при каких обстоятельствах, ибо это равнозначно предательству задач, возложенных на него свыше. Вероятно, эта идея долгое время препятствовала ему совершить роковой шаг. Препятствовала до тех пор, пока он не ощутил явственно, что с тех сил, которые руководят его государством, Божие благословение снято и, очевидно, навсегда. Надо полагать, что только тогда он почувствовал себя вправе на уход. Во всяком случае, направление его душевного процесса, основные вехи внутреннего пути были, очевидно, такими. Это доказывается всем предшествовавшим и всем последовавшим.

Ранняя осень 1825 года, солнце, золотая листва. И уже не то мучительное беспокойство, которое заставляло метаться по всем губерниям и городам империи, но тщательно продуманный план приводит его в Таганрог. Рубеж жизни достигнут, совершается небывалый поворот судьбы. К государю не допускается никто, кроме императрицы, лейб-медика и камердинера: время, достаточное для последних приготовлений. Затем приносится гроб. Из Таганрога на север выходит высокий пожилой путник в одежде простолюдина, с мешком за плечами, с палкой в аристократически маленькой руке. А во дворце — заглушённые движения, шорох, шепчущие голоса. Гроб завинчивают и заливают свинцом. Россия оповещается о скорбном событии — безвременной кончине императора Александра. Лейб-медик рисует профиль государя на смертном одре: это в столице должно послужить доказательством, что император действительно умер и в гробу действительно его тело. И гроб везут через всю Россию, чтобы в Петербурге опустить его с подобающими церемониями в усыпальницу царской фамилии.

Историческая наука ещё не произнесла своего авторитетного приговора над тем, что до сих пор носит в литературе странное наименование: «Легенда о старце Фёдоре Кузьмиче»31. По-видимому, силы Жругров — и второго, и третьего — немало потрудились над тем, чтобы создать и в династии, и в обществе, и в научных кругах такое умонастроение, при котором самоё предположение об уходе императора Александра казалось бы фантастическим. Это естественно. В глазах государственной церкви подобный акт оставался изменой, предательством, духовным преступлением. Глазам династии он представлялся грозным соблазном для народа, опасным прецедентом, вызывающим сомнение в законности пребывания на троне всех последовавших монархов и, уж во всяком случае, сомнение в моральном существе государства. Понятно, что до гибели Второго уицраора серьёзное научное исследование этого вопроса оставалось практически неосуществимым. Когда же в трансфизических слоях России власть принял Третий Жрутр, возникло другое, не менее внушительное препятствие: чтобы над кем-либо из государей низвергнутой династии сиял ореол подвига, самоотречения, святости, допустить было нельзя. И всё же обнаруживаются новые данные, ждущие изучения. За рубежом появляются исследования, замалчиваемые здесь. После революции наука, став послушной рабой Третьего уицраора, поспешила дискредитировать имена многих деятелей прошлого, но мало к кому она отнеслась столь враждебно, как к Александру I. Его образ развенчивали, стремились унизить, измельчить, запачкать, стремились сделать психологически нелепым самое предположение о реальности его ухода. В этом, быть может, сказалась интуитивная догадка о том, что новый демон великодержавия приобрёл в лице этого великого духа непримиримого и могущественного врага. На «легенду» о старце Фёдоре Кузьмиче опустилось точно заговорщицкое молчание, и даже тот потрясающий исторический факт, что при вскрытии гробниц Петропавловской крепости гроб Александра I оказался пустым, остался почти никому не известен.

Я не могу вдаваться здесь в изложение аргументов в пользу этой так называемой легенды. Я не историческое исследование пишу, а метаисторический очерк. Тот же, перед чьим внутренним зрением промчался в воздушных пучинах лучезарный гигант; тот, кто с замиранием и благоговением воспринял смысл неповторимого пути, по которому шёл столетие назад этот просветлённый, — того не могли бы поколебать в его знании ни недостаточность научных доказательств, ни даже полное их отсутствие.

О, сто лет назад он был ещё совсем, совсем не таким. Сохранился портрет во весь рост старца Фёдора Кузьмича, написанный неопытной кистью местного (кажется, тобольского) живописца. Этот документ был опубликован32. Он красноречивее любых доказательств. Он ошеломляет.

Огромный, голый, полусферический череп. Над ушами — остатки волос, совершенно белых, наполовину прикрывающих ушные раковины. Чело, на «хладный лоск» которого «рука искусства» наводила когда-то тайный гнев, теперь почти грозно. Губы, отчётливо видные между усами и редкой бородой, сжаты с невыразимой скорбью. В глазах, устремлённых на зрителя, — суровая дума и непроницаемая тайна. Горестной мудростью светят эти испепелённые черты — те самые черты, которые видели мы все столько раз на портретах императора, — именно те. Они преобразились именно в той мере и именно так, как могли бы преобразить их года и внутренний огонь подвига.

Для того чтобы «подделать» это портрет, чтобы умышленно (да и ради чего?) придать старцу нарочитое сходство с Александром и при этом с такой глубиной психологического проникновения постичь всю логику духовной трагедии этого царя — для этого безвестный живописец должен был бы обладать прозорливостью гения. Но здесь не может идти речь не только о гении, но даже о скромном таланте: как произведение искусства, портрет почти безграмотен.

Я невольно начинаю аргументировать. Мне бы хотелось привлечь все средства, чтобы передать другому своё знание. Потому что великих властителей с подобным историческим катарсисом едва ли удастся насчитать в мировой истории больше, чем пальцев на одной руке. Диоклетиан? Но, отказавшись от власти, он ушёл не в «пустыню», а просто в частную жизнь, как и Сулла. Карл V? Но он и в монастыре св. Юста не забывал государственных дел, а жизнь его там была окружена таким комфортом, какому позавидовал бы любой герцог. Нет, мне вспоминаются некоторые государи Индии, воистину великие — великие духом. Приходят на ум образы Чандрагупты Маурья, основателя первой Индийской империи, после блестящего царствования отрёкшегося от трона, вступившего на аскетический путь джайнов и покончившего жизнь тем искупительным самоубийством, которое допускается в этой религии: отказом от пищи; одна из колоссальнейших фигур всех времён и народов, император Ашока, после сокрушительной победы над государством Калингой постигший греховность убийства человека человеком, возвестивший об оставлении им пути «завоевания мира» ради пути распространения благочестия и после длительного царствования, едва ли не светлейшего в истории, принявший буддийский монашеский сан. Но все эти судьбы глубоко индивидуальны. И второй истории о тайном уходе государя могущественной державы и о смерти его через много лет в полной безвестности я не знаю.

Моё горячее желание — чтобы это было, наконец, понято. Именно поэтому я иногда прибегаю к историческим аргументам. Но этого я не должен, этого я не хочу. Это — задача исследователей. Я же — безо всякой, конечно, аргументации — могу только чуть-чуть указать на метаисторический смысл некоторых явлений.

Те годы совпали с последними годами жизни русского святого, которого можно и должно поставить рядом с великими подвижниками далёких времён: преподобного Серафима Саровского. Молва о нём широко разливалась по стране, и среди почитателей Саровского пастыря и чудотворца обозначились имена с великокняжеской титулатурой.

В конце 1825 года в Саровскую обитель прибыл неизвестный человек средних лет. Его исповедовал сам преподобный Серафим, и вновь прибывший был принят в монастырь под начало преподобного как послушник под именем Фёдора. Его происхождение и прошлое оставались неизвестными, по-видимому, никому, кроме преподобного.

Миновало несколько лет — время, достаточное для того, чтобы официальная версия о смерти в Таганроге императора Александра крепко вошла в общественное сознание. Немногие посвящённые свято хранили тайну: каждый понимал, что приоткрыть хоть крайний уголок её — значит закончить жизнь в казематах Шлиссельбурга либо в других, ещё более скорбных местах. У всех было ещё свежо в памяти 14 декабря, и малейший слух, способный посеять сомнение в правах императора Николая на престол, был бы истреблён в самом зародыше. Императрица Елизавета умерла. Новый государь наложил руку на её письма и дневники, прочитал их в полном уединении и собственноручно сжёг в камине.

Сжёг в камине. Но прошло немного времени, и в Саровскую обитель, отстоявшую от Петербурга на 1200 вёрст, внезапно пожаловал он, государь император. Аршинными, как всегда, шагами, выгнув грудь колесом и глядя вперёд стеклянным, трепет наводящим взором, прошествовал он со свитою в скромный храм. На паперти его ждал в праздничных ризах маленький горбатый старичок со множеством мелких морщин и с голубыми глазами, такими яркими, будто ему было не 70, а 17 лет. Император склонился, и его пушистые, благоухающие, холёные подусники коснулись руки святителя — бледной, с загрубевшими от постоянной работы пальцами, но странно пахнущей кипарисом.

После торжественной службы и не менее торжественной трапезы государь удалился в келью настоятеля. И там в продолжение двух или трёх часов длилась беседа троих: Серафима Саровского, Николая I и того, кто теперь трудился в Сарове под смиренным именем послушника Фёдора.

Что почувствовал Николай, увидев своего предшественника на престоле, родного брата, здесь, в глуши, нарушаемой лишь колокольными звонами, в простой чёрной рясе? Сколь ни был он упоён всегда собственным величием, но в первую минуту встречи смешанное чувство трепета, ужаса, скорби, преклонения, странной надежды и странной зависти не могло не пройти волной по его душе. В духовные трагедии такого рода, как трагедия его брата, он не верил никогда, всё подобное казалось ему или блажью, или комедией. Теперь — может быть, всего на несколько часов или даже минут — он понял, что это не игра и не безумие; и смутная радость о том, что за него и за весь царский род предстательствует этот непонятный ему искатель Бога, в нём шевельнулась.

О чём же они беседовали? Обстановка исключала возможность малозначащих тем или расспросов о личной жизни каждого. Не для этого одолел император тысячу вёрст на лошадях. Уговаривал ли его Александр Павлович о тех преобразованиях, от которых когда-то уклонился сам? Не на лошадях, а пешком одолел он тысячу вёрст от Таганрога до Сарова и не из окна кареты узнавал и узнал свою страну. И если его многому научили страшные зрелища российской жизни, то, уж конечно, в первую очередь тому, что отказ от немедленного освобождения крестьян — морально чудовищен и политически безумен.

Но к чему могла привести эта беседа? О чём бы Александр ни просил, о чём бы ни увещевал брата, как ни пытался бы передать ему выстраданное знание — как и что могло бы дойти до молодого самодержца, пребывавшего в зените своего могущества? — Они говорили на разных языках.

Государь вернулся в Петербург. Логика власти продолжала свой неукоснительный ход. И та слепота, которую политики того времени считали государственным здравым смыслом и назвали бы, вероятно, государственным реализмом, если бы это словечко уже было изобретено, продолжала стремить империю к её концу.

Конечно, только накануне своего ухода мог император Александр надеяться на то, что индивидуальный подвиг или хотя бы даже духовный труд всей Небесной России в состоянии упразднить кармическую сеть династии, спасти её от неотвратимой мзды. Когда, давно уже покинув Саров, он в глубокой старости умирал в сибирской тайге, сознание его было уже безмерно яснее и он прозревал в такие глуби и выси, о каких вначале, вероятно, не подозревал.

Что заставило его покинуть Саров, мы не знаем. Преподобный Серафим преставился в 1832 году, а осенью 1836-го к одной из кузниц на окраине города Красноуфимска подъехал верхом бедно, хотя и чисто одетый очень высокий человек преклонного возраста. Он просил подковать ему лошадь. Но и облик его, и манера речи показались кузнецу и народу, там толпившемуся, необычными и странными. Задержанный и направленный в городскую тюрьму, он назвался крестьянином Фёдором Кузьмичом, но от дальнейших разъяснений отказался и объявил себя бродягою, не помнящим родства. Его судили именно за бродяжничество и сослали в Сибирь на поселение, предварительно наказав ещё двадцатью ударами плети. Местом поселения была назначена деревня Зерцалы Томской губернии.

Так начался сибирский период его жизни — долгий, 28-летний период. Казаки, крестьяне, купцы, охотники, священники — все принимали горячее участие в его судьбе, так как его скитальческая жизнь, благочестие, врачебная помощь, которую он оказывал населению, и религиозные беседы, которые он вёл, скоро стяжали ему ореол праведности и прозорливости. Но сам он считал себя отягощённым великим грехом и, где бы ни случалось ему жить, большую часть времени проводил в молитве. Везде и всегда с ним было несколько религиозных книг, икона Александра Невского и маленькое слоновой кости распятие, поражавшее всех нерусским характером работы. О своём прошлом Фёдор Кузьмич не говорил никогда никому, даже оказывавшим ему особое уважение епископам Иннокентию и Афанасию Иркутскому. Лишь иногда в его речах слушателей поражало такое глубокое знание событий 1812 года, такие подробные воспоминания о жизни высших петербургских кругов, какие могли бы быть достоянием только их непосредственного участника.

Скончался Фёдор Кузьмич в 1864 году. Детской дерзостью была бы попытка догадываться о том, какие дали «миров иных» приоткрывались ему в последние годы и в какой последовательности постигал он тайну за тайной. Каждый из духовных путей единственен и во многом неповторим; общи и закономерны лишь основные принципы.

Но один из этих принципов заключается в том, что так называемый «Узкий путь» (а варианты узкого пути содержатся во всех верховных религиях) не только предызбавляет восходящего от посмертных спусков в чистилища и страдалища души, но и сокращает его пребывание в мирах просветления. Ибо часть того труда над просветлением материальных покровов своей монады, который большинству из нас приходится совершать уже по ту сторону смерти, подвижники совершают здесь. Степень просветления, достигнутого здесь, предопределяет быстроту восхождения, совершаемого там.

С лёгким дыханием, едва касаясь земли тех миров, взошёл Александр Благословенный через слои Просветления в Небесную Россию. Там возрастало его творчество, там ждала его лестница просветлений новых и новых, пока у нас проходили десятки лет.

Тому, кто в годину величайшей опасности возглавил обороняющийся народ и обеспечил освобождение Европы, дано стать главою просветлённых сил России в их борьбе с силами античеловечества, с уицраорами нашей метакультуры и с самим Гагтунгром.

Архистратиг Небесного Кремля, он ныне ещё там, в Святой России. Но возрастает его духовная мощь, его светлота; он восхищается выше и выше, он уже входит в Небесный Иерусалим — в голубую светящуюся пирамиду, в наивысший Трансмиф Христианства.

Тому, кто подвигом на себе разорвал петли и узлы царственной кармы, предстоит в грядущем стать освободителем тех, кого эта карма привела в вековой плен: гигантов-узников в цитадели игв и уицраоров.

Тому, кто некогда заложил в столице России великий храм, так и оставшийся не осуществлённым вторым демоном великодержавия, дано возглавлять, вместе с бессмертным зодчим этого храма, сооружение неповторимого святилища: оно скоро станет обителью Звенты-Свентаны, пречистой дочери Яросвета и Народной Души.

Битвы, следующие одна за другой, между Синклитом России и античеловечеством, возглавляет он. Но когда борьба демиурга с демоном великодержавия завершится освобождением Навны и Звента-Свентана примет просветлённую плоть в Небесном Кремле, он покинет вершину Российской метакультуры, чтобы вступить в Синклит Мира — те сферы, которые уже и теперь видели его у себя сияющим гостем.

Мчащимся светло-туманным всадником, чьё приближение вздымает в телесной среде тех миров как бы искрящиеся волны силы и радости, проносится он с ангелами, с даймонами, с воинствами Синклита к стенам Друккарга. Он — всадник, но его конь прекрасен и высокоразумен — одно из существ животного царства, поднявшихся выше Хангвиллы. И смысл совместно одолеваемых ими дорог и совместно совершаемых битв есть смысл союза между просветлённым человечеством и просветлённым царством животных.

Так развязал Александр узлы своей кармы. А его брат Николай? А Второй уицраор, предоставленный Яросветом самому себе?

Упоённый победами, Жругр встречал теперь в воле демиурга не помощь, а досадное препятствие, и это не вызывало в нём ничего, кроме бешенства. Начиналась долгая эра борьбы — той борьбы, которой суждено было в грядущем перелиться через рубежи сверхнарода и из борьбы за Россию превратиться в борьбу за спасение человечества.

Так Николай I, послушное орудие демона великодержавия, повторит, сам того не понимая, богоотступничество Грозного. Сопоставление этих двух исторических фигур может показаться странным, но только историку: для метаисторика оно обоснованно и логично. Разные культурно-исторические возрасты, эпохальные климаты, несхожие политические ситуации, различные индивидуальности обоих уицраоров и, наконец, контрастность характеров обоих царей… да, да, они так велики, что заслоняют общую суть, затаённую в их судьбе и метаисторическом значении.

Особенно несхожими кажутся эти два характера. Ведь и тиранствовать можно на разные лады, в разном, так сказать, стиле… И всё же эти различия — только на поверхности. Когда взбешённый Николай направлял на подданного взор студенисто-светлых глаз с двумя чёрными дробинками зрачков, несчастный леденел и окаменевал совершенно так же, как окаменевал боярин или холоп под ястребиным взором Грозного.

Когда Николай, разыгрывая роль непостижимого в своём великодушии и возвышенности своих стремлений монарха и сам веря в этот фарс, доводил Рылеева до покаянных рыданий, а мудрого и неподкупного Пушкина — до хвалебных песнопений праправнуку Петра, — разве не приходит на память садистское комедиантство Иоанна IV? Разве не оба они веровали — пьянящей и ослепляющей верой гордыни — в великолепную формулу: «в небе — Бог, на земле — я»? Разве не чтили самих себя, как пастырей душ и телес, возвышенно-одиноких в своём знании того, что этому стаду нужно и что не нужно, что благополезно ему и что погибельно?

Николай I и Иоанн IV знаменовали собой зенит мощи демона великодержавия — во-первых; его вступление на путь борьбы с демиургом сверхнарода — во-вторых; доведение тиранической тенденции до предела — в-третьих; и начало процесса государственной гибели — в-четвёртых.

Синхроническую параллель неудачным польским и ливонским войнам в конце царствования Грозного составляет Крымская война. Опричнине соответствует террористически удушающий режим Николая, причём роль дворянства, выдвигавшегося Иоанном через опричнину, теперь играет бюрократия. Самоубийство Николая, дожившего до начала краха своего сооружения, параллельно ужасной смерти Грозного. Существенно, конечно, не то, что один добровольно принял яд, а другой яростно, в паническом страхе, сопротивлялся своей кончине; важно то, что обе эти смерти — ярчайшие образцы двух духовно-государственных банкротств.

 

29 Ограниченность Священного Союза сферою христианских народов была совершенно естественна для религиозно-политического кругозора в начале XIX века. Бросать Александру упрёк в неполной универсальности его идеи так же странно, как, например, обвинять Петра в том, что он не создал отечественной авиации.     [обратно]

30 Выражение Д. Мережковского.     [обратно]

31 Слово «легенда» здесь неуместно во всяком случае, так как научному сомнению подвергается не историчность самого Фёдора Кузьмича, но идентичность его императору Александру.     [обратно]

32 Жизнеописание отечественных подвижников благочестия XVIII и XIX веков. Январь, 1906 г. Изд. Афонского русского Пантелеймонова монастыря.     [обратно]

 

Даниил Андреев » Роза Мира ::: Книга VIII. К метаистории Царства Московского » Ноя. 20, 2013 04:10:19

 

Глава 1 Смена уицраоров

 

Демиург сверхнарода снимает своё благословение с демона государственности, когда деятельность последнего начинает диктоваться только его чёрным ядром. В этот же момент в историческом слое лишается демиургической инвольтации и человекоорудие уицраора.

Это — формула. Но формула, в которой все понятия антропоморфизированы, дабы сделать их соизмеримыми с нашими способностями разумения. Так придётся делать и впредь. Я не знаю других способов сделать мою тему удобоизлагаемой.

Итак, утрата царём способности к восприятию (или права на восприятие) демиургической инвольтации, превращение его целиком в орудие инфрафизической тирании — вот смысл Александровской слободы, то есть того периода в царствовании Грозного, за которым это прозвание закреплено.

Своеобразие подобных метаисторических и исторических положений заключается в том, что подчинение чёрному ядру всегда и неизбежно приводит уицраора и его человекоорудие к одновременному столкновению с обоими, взаимно противоположными началами: со светлою диадой сверхнарода и с Дингрою — с одной стороны, с Велгою — с другой. Ибо внутренние силы антикосмоса раздираемы борьбой и противоречиями: его устойчивое равновесие — лишь цель, которую ставит перед собой Гагтунгр, цель, которая могла бы быть осуществлена лишь универсальною тиранией.

Но тирания имеет свою неукоснительную логику. Дробясь в исторической действительности на множество проводников, на тысячи человеческих личностей, с их сложной душевной структурой, тираническая тенденция теряет свою монолитность. Проводники сами вырываются из-под контроля центра, сами начинают терзать тело государства. Было бы наивно думать, будто бы деятельность Грозного приняла формы, опасные для самого государства, лишь в силу случайностей. Такие формы принимает любая тирания; больше того: именно они являются её признаками. Мы можем проследить этот процесс как во властвовании Калигулы, Нерона или Домициана, так и в эпоху Людовика XI во Франции, при Чингиз-хане на Востоке, при Ауренгзебе в Индии, при Гитлере в Германии и т. д.

Вместо укрепления государственного начала, опричнина внесла в общенародную жизнь только смуту, ужас и смятение. И если в произволе, в садистической жестокости, в анархической разнузданности антисоциальных страстей правящего меньшинства вообще проявляется воздействие Велги, то где же искать нам более яркого проявления этих сил, как не именно в опричнине?

Уже никакими деяниями, даже отменой опричнины, поправить это дело Грозный не мог: это был уже не человек, но заживо распадающееся душевное существо, не способное к движению по прямой ни в каком направлении. И когда, наконец, он в бессмысленном бешенстве умертвил наследника престола, от него и от его деградирующего рода отступился и демон государственности. Неудивительно, что последние годы царствования Грозного являют собой сплошную цепь неудач.

Стало ли ясно демоническому сознанию Жругра, столь от нас далёкому, что исторический вариант его собственной тиранической тенденции грозит ему возможностью утерять даже то, что он уже приобрёл? Но уицраор может временно отступить; изменить же свою основную тенденцию он не в состоянии, как не в состоянии извергнуть из себя своё эйцехоре. Вырвался из рук Иоанн IV — начинает подготавливаться Иоанн V, тот самый царевич Иван, чьего восшествия на престол с таким унынием и страхом ждали современники. Царевич погибает от руки собственного отца, попытавшись спасти от его вожделения свою молодую беременную жену; ударом колена по животу собственной невестки разъярённый старик довершает убийством своего внука убийство своего сына. Тогда демоническая инвольтация династии Рюриковичей прекращается окончательно, навсегда. Пусть богомольный Фёдор Иоаннович процарствует, как знает: ему всё равно долго не жить, да и править будет не он. Нужен новый, молодой, крепкий, здоровый род — род восходящий. Ни одна отрасль разветвившегося древа Рюрика не годится: «вотчинный» тип мышления, удельные предрассудки, олигархические тенденции, дух соперничества, зоологическая приверженность к тому, что было до сих пор, — всё это неотъемлемо присуще всем старобоярским фамилиям. Что нужно? Нужен волевой характер истинного государственного мужа. Нужен смелый и в то же время осторожный ум. Нужна свобода от феодально-боярских черт мышления. Нужно непомерное, но умеющее до времени скрываться властолюбие. Нужна, наконец, способность к охвату и пониманию проблем европейского масштаба. Иначе говоря, нужен Борис Годунов.

Препятствия устраняются, дорога расчищается, в умах парализуется определявший до сих пор всё принцип знатности происхождения — и, впервые за всю историю России, безродный выскочка возводится на престол.

Нет: слишком поздно.

Мучительно — и за Годунова, и за всю страну — наблюдать, оглянувшись из далёкой эпохи, как демон великодержавия пытался загладить результаты собственных деяний; как он стремился вернуть себе помощь демиурга, выдвигая царя Бориса в качестве личности, приемлемой для обеих сторон; как внушались Борису такие мероприятия, такие государственные замыслы, которые могли бы составить славу любому правителю. Наследник престола Фёдор воспитывался с небывалой заботливостью и дальновидностью; из него явно стремились сделать не только мудрого правителя, но и высоконравственного человека, достойного стать родомыслом, если бы перемирие с демиургом состоялось. И в то же время тираническая тенденция поминутно прорывалась сквозь эти начинания, то в виде новых волн опал и казней, вызывающих в памяти дни Грозного, то в узаконениях, которые заставляют отнести окончательное установление крепостного права именно к эпохе Бориса.

Когда в трагедии Пушкина царь Борис горестно вглядывается в цепь своих благих государственных начинаний и в их фатальную неудачу, он — по мысли поэта — склонен усматривать причину этого в том моральном законе, который сделал его, убийцу царевича, недостойным венца. Эта аберрация, характерная для тех, кто пытался перенести нормы человеческой морали и наивно нетерпеливое требование возмездия непременно здесь, в этой жизни — на явления большого масштаба, коренящиеся в метаистории. Разве мы не знаем множества случаев, когда неизмеримо большие преступления оставались безнаказанными для носителей власти, точнее — не наказанными здесь, на обозримом для всех этапе их необозримо длительного духовного пути? Разве Тимур, Генрих VIII, Людовик XIV, Сталин — все эти властители, умершие естественной смертью, в преклонном возрасте, на вершине могущества, были в состоянии хотя бы просто понять, почему и чем терзает себя пушкинский Борис? — Дело, конечно, в другом. А именно в том, что уже никакой деятель, выдвинутый уицраором, не получит санкции высших иерархий; в том, что уицраор оставлен один на один с последствиями своей тиранической попытки при Иоанне.

Подобно тому, как Ньютон, при всей своей гениальности, не мог в XVII веке «подняться» до идей теории относительности, не смог и Пушкин превысить уровня исторического опыта и метаисторического сознания, свойственных XIX столетию. Гениальность его сказалась в том уже, что он интуитивно ощутил этическую природу конфликта между замыслом Бориса и довлевшей над ним неблагословенностью. Не приходится удивляться тому, что великий поэт, творивший сто тридцать лет назад, объяснял этот конфликт элементарным нарушением царём нравственного закона.

Всякий знает, к чему привело то, что Годуновы были предоставлены собственным силам. И, вероятно, никто, знакомясь с историей Смутного времени, не может остаться безучастным к гибели молодого царя Фёдора Борисовича. Обладавший такой душевной чистотой и благородством, так заботливо воспитанный в ожидании предстоящих задач царствования, такой мужественный и добрый, он гибнет «за грехи отца» шестнадцатилетним мальчиком, едва взойдя по тронным ступеням, и гибнет, к тому же, такой ужасной смертью, что молодой богатырь лишился сознания от боли, этим дав, наконец, возможность своим убийцам довести их дело до конца. Только гибнет он «за грехи» не одного Бориса, но и за грехи четырёх Иоаннов, трёх Василиев, Дмитрия, Симеона и т. д. — всех, сплетавших ту карму престола, которую теперь этот мальчик понёс. Он гибнет оттого, что в эту эпоху демиург отвергал всё, даже благое, если оно исходило от уицраора или использовалось этим последним для себя. Но ясно и другое: прекрасная человеческая природа и лёгкая личная карма Фёдора II ограждали его от посмертной кармической связи с уицраором и его судьбой; связь эта исчерпалась его мученической кончиной. Всё благое, проявленное человеком, будь оно даже в своей непосредственности отвергнуто демиургом, не может не дать плодов в духовном посмертии личности. Через положенный ему предел страдания Фёдор прошёл в свой смертный час. Дальше ему предстояло собирать прекрасные плоды посеянного при жизни, и вместо ноши царствования в Москве, к достойному несению которой он был совершенно готов, принять бремя и радость соответствующего пути в Святой России.

Опережая ход событий, обращу внимание на судьбу другого деятеля той эпохи, внешне не схожую с судьбой Фёдора II почти ни в одной черте, но близкую ей по метаисторическому смыслу: судьбу Михаила Скопина-Шуйского. Это Первый Жругр пытался в последний раз вдвинуть в историю своего проводника, избрав для того счастливого полководца, доблестного государственного мужа, высоконравственного человека, народного героя. Но короткая цепь блестящих побед Скопина оборвалась катастрофически в тот момент, когда умиротворение государства казалось уже вопросом самого близкого будущего: на пиру у другого Шуйского, бесталанного честолюбца, мнившего занять престол после бездетного Василия IV, Скопину был поднесён красавицей-хозяйкой кубок с отравленным вином.

Смерть Скопина вызвала взрыв народного горя, небывалый со времён смерти Невского. Столица, города, сёла, монастыри огласились рыданиями. Порыв скорби объединил все слои Москвы от патриарха и бояр до городской черни. Царь Василий упал подле своего тронного кресла, раздирая в отчаянии волосы и одежду. Даже командир шведских наемников, лютеранин, преклонил колени перед гробом героя, и грубое лицо его было мокро от слёз. — Казалось бы: в чём, как не в этом всеобщем горе, искать доказательство того, что Скопин был ведом демиургом сверхнарода, что ему предстояло стать родомыслом, спасителем страны и её государственности в столь суровый час? — Но, повторяю, не всегда и не все светлые движения народного духа бывают вызваны этою иерархией. Если бы зрение демиурга не было зорче, чем зрение народной массы и её вождей, если бы его мудрость уже далеко не превзошла человеческую, он не был бы демиургом сверхнарода. Нечто, невидимое народу, но известное ему, принуждало его удерживать руку от благословения Скопина, от укрепления судьбы этого героя щитом своей санкции. Последним криком уицраора о помощи — вот чем было выдвижение Скопина: этим он отрекался ещё раз перед Яросветом от своих тиранических притязаний, от своего прошлого, по крайней мере, теперь, на время. Повторялось по существу то же, что произошло с Фёдором II.

В зрелищах, подобных картине всенародного горя в час смерти Скопина, для метаисторического созерцания заключён источник благоговейного чувства, схожего, как ни странно, с просветляющей радостью. Беспросветность чужда метаисторическому мировоззрению. Метаисторику не приходится сомневаться в том, что великая народная любовь и деяния, её вызвавшие, не подлежат закону уничтожения, если деяния были светлы и любовь оправдана. Герою, прошедшему через смертный час, тем самым открываются новые и новые пути творческого воздействия на исторический слой, сверху вниз. Деяния Скопина не были при его жизни приняты Яросветом. Но высокий замысел этих деяний не мог не вызвать своих плодов, и ко вступлению его души в Синклит метакультуры препятствий больше не было. И какими границами можно очертить, на каких весах взвесить, какими понятиями определить значение духовно-творческого вклада в дело спасения России, в её метаисторическое строительство, который был совершён Скопиным — да может быть, совершается и теперь, — равно как и героями предшествовавших эпох, в их запредельном бытии?

Но, подготовленная внутренней метаисторией России, Великая Смута осложнилась, как известно, тем, что на западе, у самых границ и даже частично на русской земле, сформировалось государство Польско-Литовское: такое же молодое, как сама Россия, и также вступившее на путь воинственного расширения.

В связи с излагаемой концепцией это государство понуждает заговорить о нём лишь один раз, именно теперь. Разумеется, какие-либо соображения по поводу столь обширной и сложной темы, как метаистория Польши, были бы здесь неуместны; да я и не имею на них никакого права. Совершенно необходимо лишь одно: указать на существование под государственностью этой страны в ту эпоху некоего инфрафизического существа, которое я решаюсь назвать, не вдаваясь в детализацию, уицраором Польши. Сложные отношения, связывавшие это молодое и слабое, но уже обуреваемое претензиями существо с воинствующим демоном папства, способствовали кристаллизации в польских правящих кругах определённого умонастроения. Оно сводилось к весьма эмоциональной идее создания сильной державы на восточной окраине католической цивилизации за счёт и против России. Как идеал, рисовалась возможность искоренения в России православной культуры, подпадение этой страны под власть польской государственности и включение русских как малой и отсталой нации в число сателлитов Романо-католического сверхнарода.

В поисках человеческой личности, способной стать его временным орудием, уицраор Польши обнаружил в Энрофе существо, ещё совершенно безвестное, но глубоко убеждённое в своих правах на российский престол и готовое ради достижения этой цели на союз хотя бы с самим чёртом.

Способствовать уяснению вопроса о происхождении и настоящем имени этого человека метаисторическое созерцание, само собой разумеется, не может. Оно может в данном случае привести лишь к одному: к обнаружению в существе незнакомца некоего компонента, который обладал незыблемой уверенностью в своей органической связи с ранее царствовавшей в России династией, в своих правах на занятый узурпатором трон и в долге мщения этому узурпатору.

Железная непоколебимость, чтобы не сказать маниакальность этой идеи, находится в поражающем противоречии с человеческим характером Лжедмитрия — непостоянным, беззаботным и ветреным. Этот человек мог впадать в малодушное отчаяние и приходить в безосновательный восторг, мог строить легкомысленнейшие планы и беззаветно отдаваться, забывая всё, чувственным влечениям. Он был способен поставить под угрозу срыва свой замысел ради страсти к миловидной полячке, чтобы назавтра ей изменить с приглянувшейся ему Ксенией Годуновой. Самого себя он представлял с равною лёгкостью то в короне императора (не царя только, а именно императора), то в рубище изгнанника. Но идея — не идея даже, а иррациональное чувство своего права на престол, своей царственности, не померкло в нём никогда. Потрясающее впечатление производит последняя минута его жизни, когда он, простёртый на кремлёвских камнях, с разбитою грудной клеткой и сломанной ногой, видел над собой обнажённые мечи и разъярённые лица преследователей. Именно о праве на престол, и только об этом пролепетал, почти уже бессвязно, его костенеющий язык.

Подобная двойственность существа естественна при наличии в нём некоего инородного «я»; двойственность эта может не осознаваться её носителем (для осознания её требуются некоторые, не часто встречающиеся особенности), но уже само пассивное наличие этого инородного компонента ведёт к катастрофической декоординации между жизненной целью человека и его характером, между его данными и его поведением. С незнакомцем, известным под именем Лжедмитрия I, случилось именно это. В его личность с ранних лет, может быть почти с рождением, вкралась и там угнездилась одна из множества бесприютно мечущихся скорлуп, ищущих пристанища в живых существах, — тех скорлуп, тех клочьев, на которые распалась часть существа Грозного, ставшая добычей Велги. Чтобы не повторять каждый раз, как я заговорю о них, многословных описаний, я буду впредь применять к этим обрывкам личности термин «микро-эго».

Уверенность в своей идентичности убитому царевичу была, очевидно, лишь индивидуальной аберрацией сознания этого человека, естественной для элементарного склада его натуры, чуждой всякому мистицизму и склонности к самоанализу. Иррациональное чувство своей царственности требовало рассудочного обоснования, оправдания. И невозможно было бы найти обоснование, более правдоподобное, чем то, которое было сначала подсказано рассудком, а потом слилось с основною идеей.

Таким образом, из ряда вон выходящая судьба Лжедмитрия определилась (поскольку она вообще определялась причинами внутренними) двумя факторами: обрывком существа погибшего родомысла-тирана — и собственным складом характера незнакомца. Эта несгармонированность и породила действия, не только не приведённые в соответствие с основной целью, но и фатальным образом ей противоречившие.

В длинном ряду странных — странных именно своей элементарностью — ошибок незнакомца две особенно бросаются в глаза. Одна заключалась, конечно, в тех отношениях, которыми он связал себя с Мариной, женщиной весьма хитрой, но начисто лишённой государственного смысла. Известно, что именно Марина оказалась одним из главных возбудителей конфликта между Лжедмитрием и московским обществом; именно с ней и за ней шляхта притащила в Москву навыки безалаберного государственного быта Польши, всю его анархию, произвол, всё его воинствующее чванство. Другая же ошибка Лжедмитрия состояла в полном непонимании им своего положения в Москве и в целой цепочке его промахов во время царствования. Эти промахи (начиная с помилования Шуйского после раскрытия первого заговора и кончая демонстративным пренебрежением всеми традициями и навыками московского уклада) подливали масло в огонь конфликта до тех пор, пока не привели к катастрофе. Они показывают лишний раз, как чужеродна была для этой беспечной и, в сущности, добродушной натуры завладевшая ею жизненная идея.

Метаисторической инстанцией, наиболее активно проявлявшейся тогда в силах московского общества, оставался, кроме Велги, ослабевший демон великодержавной государственности. Он был ещё жив, и ничего, кроме смертельной схватки между двумя уицраорами, не могло произойти в итоге воцарения Лжедмитрия. Для того чтобы, напрягая силы, погубить врага в своём географическом средоточии, в Кремле, куда силы уицраора Польши едва могли дотянуться, Жрутр был ещё достаточно активен. Главное же — сама Велга больше не нуждалась в своём орудии: расшатав центральную власть в государстве, вмешав в жизнь страны чужеземные силы, потряся своим самозванством все привычные нормы и авторитеты в целом поколении русских, незнакомец отыграл свою роль.

Рассуждения о том, что некоторыми свойствами своего ума Лжедмитрий стоял выше московского общества того времени и о том, что если бы не стечение обстоятельств, определивших удачу государственного переворота в мае 1606 года, царь мог бы достойно продолжать наиболее прогрессивные начинания своих предшественников — с метаисторической точки зрения лишены смысла. Каковы ни были бы его субъективные намерения, Лжедмитрий оставался пришлецом, лишённым органических связей с русской культурой и государственностью. Он не поддерживался на своём шатком троне ни иерархиями сверхнарода, ни демоном великодержавия, ни даже той инфрафизической хищницей, чьи силы помогали ему ранее в борьбе за власть. Неполный год — самый естественный срок для царствования подобного фантома.

Когда перед метаисториком предстаёт такой ряд вопросов, как свидетельства современников о различных тёмных чудесах над растерзанным и поруганным телом самозванца, его не интересует, имели ли место в действительности подобные факты так, как они описываются. Как искажённо ни преломлялись бы факты в стиле наивной фантастики магически-религиозным сознанием эпохи, сами по себе — и даже именно так, как они описываются современниками — они говорят о некотором метаисторическом опыте, пережитом в ту эпоху не единицами, а огромными человеческими множествами и засвидетельствованном разнообразными авторами. Сквозь эти образы проступает жгучее ощущение близости буйствующих потусторонних сил, игралищем которых был незнакомец. Какие сонмища ликовали над его трупом на Красной площади в эту апокалиптическую ночь — какие и почему?

Уицраор не принял в свою материальную ткань ни единой частицы погибшего: не властный над бессмертной частью его существа, стремительно падавшей на Дно Шаданакара, он остальное рассёк на множество частей и разметал их по слоям от Скривнуса до Друккарга. Новое минутное человекоорудие демона точно воспроизвело в Энрофе этот акт над тем, над чем имело власть: над физическими останками незнакомца. И пушка, заряженная пеплом Лжедмитрия, выстрелила в сторону польского рубежа. Но этот акт ненависти и мести оказался самоубийственным.

Конечно, не только на уровне XVII, но и на уровне XX века нелегко бывает принять некоторые вещи. Абсурдом, бредом могут показаться мысли о том, что, например, одно из микро-эго Грозного, вселившись в существо незнакомца, отравило весь его душевный состав и, в то же время, подобно некоторым микроорганизмам в питательной среде, вступило в процесс распухания; о том, что посмертье незнакомца явило собой устрашающий пример распыления этого существа не только в физическом, но и в инфрафизическом пространстве; и о том, наконец, что каждая из этих частиц начала новый цикл существования, присасываясь паразитически к душам живых и порождая такие исторические явления, каких не знают другие эпохи. В продолжение десяти лет они дробятся и множатся в своеобразной прогрессии, стремительно мельчая в смысле масштаба личности и размаха действия. Наконец, дело доходит уже до совершенно призрачных образований, о которых истории известны только их клички. Дальнейший процесс дробления скрывается из наших глаз за гранью обозримых слоёв инфрафизики.

Разумеется, загробная судьба шельта Лжедмитрия, который проявил себя при жизни не только азартной игрой интересами народа и государства, но и рядом великодушных деяний и всем тонусом личности, вполне доступной, по-видимому, движению восходящему, — посмертье этого шельта не могло быть идентично посмертью присосавшегося к нему микро-эго. Но, каковы бы ни были некоторые личные качества этого человека, его историческая роль — расшатывание общественных и нравственных устоев России — объективно была осуществлением его тёмной миссии. Ближайшие же этапы посмертия у всех носителей тёмных миссий — одни и те же: падение на Дно. Лишь веками пребывания там искупаются тёмные миссии, после чего — если Гагтунгр не затянет злосчастный шельт опять в Гашшарву — для шельта начинается новый этап: искупление в шрастре того кармического груза, который был создан личностью во время её пребывания на земле в качестве главы и укрепителя государства. Вот почему самозванец пребывает теперь в Друккарге, трудясь рабом-камненосцем в ряду других узников-владык.

А тем временем вокруг каждой частицы дробящегося микро-эго Грозного возникают тёмноэфирные завихрения, взмывают волнами движения казачества, служилого дворянства, разоряемого крестьянства, деклассированного сброда, голытьбы. Наступает период, когда если и можно говорить о чьей-либо власти над страной, так только о власти Велги.

Её пробуждение и выход из Гашшарвы в шрастр метакультуры, воронкообразные завитки её свищущих покрывал, лиловых и чёрных, помавающих над сверхнародом, происходят всякий раз, как слабеет мощь государственного демона. Тем больше оснований для её обнаружения в тех случаях, когда тираническая тенденция уицраоров и их насилия над миллионами человеческих судеб вызывают обесценение жизней и обнажение человеческого тла. Не «боги жаждут», но жаждет великая трансфизическая хищница — можно было бы сказать о таких эпохах.

Она поднялась из своих глубин, предшествуемая и сопровождаемая теми самыми бесовскими полчищами, которые потусторонний опыт народа запечатлел в бесчисленных фантастических рассказах того времени.

Иногда может показаться, что её неистовства напоминают древние оргии кароссы: то же буйство разнуздавшейся стихии, те же всплески удали и омуты похоти; и порою действительно не сразу различишь исторические проекции обоих начал. Но это — лишь кажущееся сходство, лишь результат переплетения этих начал в смертельной схватке, ибо великая Разрушительница угрожает именно Ваятельнице плоти народа прежде всего. Импульс разрушения и осквернения, разгул центробежных антигосударственных сил, перекатывающиеся волны гражданских войн, борьба всех против всех, втягивание чужеземных разрушительных сил в общую воронку всенародного хаоса, столкновение мельчайших дифференцированных частиц — такова историческая проекция запредельных деяний Велги, втягивающей по частям живую материальную субстанцию народа, его арунгвильту-прану, в расщелины инфрафизики.

Этот хаос забушевал на поверхности истории ещё при Василии Шуйском. Его царствование — это предсмертные конвульсии первого уицраора; это судорожные, уже почти слепые взмахи его щупалец, метание его головы на непредставимо длинной шее, содрогание его тела, заживо раздираемого врагами.

Печатью бесславия, неполноценности, непоправимого духовного ущерба отмечено это царствование с начала и до конца: провозгласила Шуйского царём, как известно, стихийно собравшаяся на площади толпа, а четыре года спустя этого царя, хватавшегося за дверные косяки, выволакивали из дворца и постригали в монахи, держа его за руки и подавая вслух, вместо него, те реплики, какие требовались по чину пострижения. Отражая безмерное унижение уицраора, зеркало исторического плана показывает нам ошеломляющий заключительный эпизод: дряхлого Шуйского в польском плену, целующего в Кракове, на глазах всего двора и шляхты, руку Сигизмунда. Подобного унижения русская государственность не испытывала со времён поездок князей к золотоордынскому хану.

Что же означает ничтожная личность Василия IV? Что означает именно её ничтожество? Очевидно, инвольтирующие силы демона великодержавия стремительно истощались; впрочем, другого процесса трудно было и ожидать после разрыва с демиургом. Положение, видимо, было таково, что приходилось, если можно так выразиться, хвататься за любого политического деятеля, который обладал бы хоть двумя свойствами: органическою связанностью со старым государственным началом — и жаждою власти.

Это было горестное царствование, когда Жругр мог видеть, как отпочковываются от него его детища, и каждое из них могло и хотело пожрать его самого и занять его место. Они воплощались в те ядра новой государственности, которые кажутся историкам возникающими в хаотической стихийности революционных движений. Для борьбы уже не хватало сил, приходитесь звать на помощь то поляков, то шведов, показывая иностранцам путь в самое сердце страны. В руках Москвы оставался лишь небольшой клочок этого недавно столь обширного государства. После смерти Скопина и низложения царя Василия часы жизни Первого Жругра были сочтены. Он умер в тот метаисторический момент, которому в историческом слое соответствовало междуцарствие.

Порождения Жругра извивались кругом, борясь друг с другом и спеша уплотнить свои тёмноэфирные ткани, — разнохарактерные скопления, в большинстве имевшие облик ратей, ополчений, дружин, иногда даже разбойничьих шаек. Вероятно, то, что я намереваюсь сказать, покажется не вполне понятным, но обойти этот факт невозможно: будущий уицраор должен был поглотить сердце своего предшественника и отца, средоточие круга его чувств и его воли, бесприютно носившееся в состоянии невыразимого томления по пространствам Крагра — того слоя, где происходят битвы уицраоров — после того, как его демонический шельт опустился в глубоких Уппум, мир, называемый Дождём Вечной Тоски. Схваткам и взаимоистреблению жругритов и неистовствам Велги не представлялось конца. Дингра изнемогала в борьбе с инфрафизическими хищниками. Сосуд народоустройства был разбит. Навна сияющим туманом поднималась вверх, а снизу вздымались, преграждая ей спуск в народ, волны инфрафизической стихии. Ставился вопрос о метаисторическом и материальном бытии сверхнарода.

А между тем уицраор Польши предпринимал новый натиск.

К великому счастью для России, этот уицраор, чей характер столь исчерпывающе отразился в бестолковой государственности шляхетской Польши, был, если позволительно так выразиться, сам себе враг: не желая ничего поставить выше своего минутного произвола, он не сумел обеспечить своему человекоорудию возможности практически осуществить уицраориальную инвольтацию; он не сумел даже выбрать своим орудием человека, чьи индивидуальные особенности отвечали бы поставленным задачам. Если бы во главе движения оказалась личность более волевая и дальнозоркая, с более ясным умом, чем Сигизмунд III, события повернулись бы иначе, на московском престоле очутилась бы польская династия, и трудно угадать, какие новые исторические потрясения это повлекло бы за собой.

И всё же судьба уицраора Польши продолжала двигаться по восходящей. Поляки владели сердцем России — Кремлём, а вокруг всё ещё клокотала страна, казавшаяся обезглавленной, и всё-таки живая.

Что уяснил страшный опыт этой апокалиптической эпохи самому Яросвету? Даже не дерзко — лишь наивно было бы пытаться осмыслить этот опыт нам, с нашим трёхмерным сознанием. Но тот эквивалент, который в это сознание проецируется, неизбежно упрощаясь, приобретает вид приблизительно вот какого хода идей.

Для осуществления цели Яросвета на земле, для рождения от него Соборной Душою сверхнарода Звенты-Свентаны сверхнарод должен дорасти до создания достойного материального вместилища; таким вместилищем может быть лишь народоустройство, неизмеримо более совершенное, чем какое бы то ни было государство. Всякий уицраор российского сверхнарода будет нести в себе искажающее и гибельное эйцехоре. Так. Но кто, кроме могучих Жругров, мог бы охранить сверхнарод от порабощения уицраорами других держав, его окружающих? Кто мог бы обеспечить кароссе Дингре воспроизведение новых и новых поколений людей в России? Кто мог бы оградить Навну от опасности пленения чужими уицраорами либо от её развоплощения, её возвращения в небесный Рангарайдр, но не в качестве выполнившего свою задачу великого соборного Я, а лишь как монады, потерпевшей непоправимое крушение в Шаданакаре и вынужденной начинать своё творческое восхождение сызнова, в непредставимых временах, пространствах и формах? Пути к грядущему всемирному братству пребывали укрытыми непроницаемой мглой. Но, чтобы отвратить от сверхнарода опасность, нависшую над ним теперь, чтобы обеспечить его дальнейшее физическое существование, оставалось одно: остановить свой выбор на одном из порождений первого уицраора, влить в него силы, благословить на бой с внешним врагом и на века существования в грядущем как великого государства, как единственно возможного пока ограждения Соборной Души.

И выбор был сделан. Потенциальным носителем наиболее здорового ядра народоустройства, самым полноценным пластом нации оказывался средний класс: ремесленники, купцы, мелкое духовенство. Там ещё сохранились старинные нравственные устои, способность к подвигу и самоотречению, воля к строительству жизни и к творчеству, душевная цельность, чистота.

Через великого родомысла Смутного времени — патриарха Гермогена — обратился демиург сверхнарода к коренным его слоям. Гермоген мученической смертью оплатил брошенный им призыв, но призыв подхватил родомысл Минин. Золото и серебро, лившееся в молодое ополчение, усиливавшее его и умножавшее, становилось физическим подобием тех высших сил, которые вливались в нового уицраора от стоявших выше его источников светлой воли и власти: Яросвета и Синклита России. Наступила пора могучего излияния в исторический слой воли второго демона государственности и самого демиурга, излияния, охватывавшего всё более широкие слои народа, превращавшего дворянство, купечество, духовенство, казачество и крестьян в участников подвига и ведущего ополчение к Москве под водительством родомысла Пожарского для завершения кровавой всероссийской драмы: смены уицраоров.

Когда Велга, в стенах подземного Друккарга раненая новым Жругром, уползла, извиваясь, как поникшие и разорванные чёрные покрывала, в свою Гашшарву, а уицраор Польши втянулся в пределы своей страны, зализывая раны, зиявшие на месте отрубленных щупальцев, — новый Жругр поглотил сердце первого, и новая династия, венчаемая Яросветом и силами христианского мифа, приступила к труду над новым историческим народоустройством России.

 

Глава 2 Эгрегор православия и инфрафизический страх

 

Вряд ли хоть один добросовестный исследователь стал бы отрицать горький для нашего национального самолюбия факт: отсутствие в допетровской Руси каких-либо памятников, свидетельствующих о плодотворной работе анализирующей и широко обобщающей мысли. Ни к русским летописцам, ни к церковным поэтам и писателям XII–XVI веков, ни даже к Иоанну Грозному, проявившему в письмах к Курбскому незаурядный умственный темперамент, мы, строго говоря, не могли бы применить термин «мыслители».

В сущности, это естественно. На ранних исторических стадиях какого бы то ни было народа не бывает и не может быть иначе. Если что и может уязвить наше самолюбие, так это чрезмерно затянувшийся — больше чем на восемьсот лет, — период культурного детства.

Естественно и другое: необычайная цельность характера и, я бы сказал, недифференцированность душевной жизни, свойственная людям тех эпох. Русские характеры XI или XVI века, будь то Александр Невский или Иван Калита, Святополк Окаянный или Малюта Скуратов, Стефан Пермский или Нил Сорский, Андрей Рублёв или автор «Слова о полку Игореве» (поскольку можно судить о его личности по его произведению) — кажутся нам фигурами, высеченными из цельного камня. По-видимому, единственный тип внутреннего конфликта, хорошо знакомый этим людям, состоял в угрызениях совести, но и для него был найден катарсис руководительницей душ, церковью: покаяние и, как крайняя форма, — постриг.

Это естественно потому, что вплоть до второй половины XVI столетия исторический опыт не сталкивал русское сознание с неразрешимыми противоречиями мысли и духа, не давал повода заглянуть в пропасть этического или религиозного дуализма. Борьба с татарами была борьбой с конкретным, открытым, ясно очерченным, общенациональным врагом: такая борьба могла только способствовать выработке цельного и крепкого, как кремень, характера. Столкновение же христианского мифа с прароссианством вряд ли даже осознавалось как глубокий духовный конфликт современниками Юрия Долгорукого или Василия Тёмного. Скорее, это был род синкретизма — устойчивое, не вполне отчётливо осознанное бытовое двоеверие, которое не разделялось только немногочисленной крайней общественной группой: монашеством.

Первой исторической фигурой, возвещавшей переход на другую ступень, был Грозный; понятно, что такая фигура, будучи вознесённой на предельную высоту государственной власти, так сказать, напоказ всему народу, не могла не произвести на современников впечатления ошеломляющего, ужасающего и даже, пожалуй, обескураживающего. Но за Грозным последовала Великая Смута со всею обнажённостью столкновения метаисторических сил — Смута, втянувшая в свой апокалипсис все пласты сверхнарода. Годы эти стали рубежом в развитии русского сознания.

В результате метаисторического опыта этих лет в широких народных слоях сложилось некое общее умонастроение, то самое, которое, в логическом своём развитии, привело к великому церковному расколу.

Жестокая травмированность народной психики бедствиями Смуты и их трансфизической подосновой могла быть изжита лишь со сменой нескольких поколений. Слишком явным и жгучим было дыхание антикосмоса, опалившее современников Грозного и Лжедмитрия. Впервые в своей истории народ пережил близость гибели, угрожавшей не от руки открытого, для всех явного внешнего врага, как татары, а от непонятных сил, таящихся в нём самом и открывающих врата врагу внешнему, — сил иррациональных, таинственных и тем более устрашающих. Россия впервые ощутила, какими безднами окружено не только физическое, но и душевное её существование. Неслыханные преступления, безнаказанно совершавшиеся главами государства, их душевные трагедии, выносимые напоказ всем, конфликты их совести, их безумный ужас перед загробным возмездием, эфемерность царского величия, непрочность всех начинаний, на которых не чувствовалось благословения свыше, массовые видения светлых и тёмных воинств, борющихся между собой за что-то самое священное, самое коренное, самое неприкосновенное в народе, может быть, за какую-то его божественную сущность — такова была атмосфера страны от детства Грозного до детства Петра. Острая настороженность, недоверчивость, подозрительность ко всему новому, непроверенному были в ту пору естественны и закономерны. Для того чтобы оказаться способным воспринять и примириться с таким культурным переворотом, как переворот Петра, народ должен был отойти от Смутного времени на целое столетие.

Да: без проявившейся слишком рано и слишком бурно тиранической тенденции первого уицраора преобразования Петра оказались бы внутренне возможными на столетие раньше. Мне лично кажется даже, что светлая миссия Иоанна IV, лишь малую часть которой он сумел осуществить, заключалась в подготовке, в создании условий именно для широких реформ, направленных ко внутреннему сближению с другими христианскими культурами. Но дело в том, что России не только не требовалось в этот период спешить с выходом на Запад, но именно заторможенность её исторического движения в XVI–XVII веках могла иметь также и провиденциальный смысл. Если бы переворот петровской направленности был произведен ещё в XVI столетии (а при единовластии московских государей, начиная с Грозного, это могло бы произойти, окажись на престоле легитимный государь типа и масштаба Петра), то переворот этот мог бы жестоко исказить намечавшиеся метаисторические — и исторические — пути России. Народ был ещё слишком наивен духовно, слишком ослаблен душевно татарским игом, слишком не закалён в борьбе с инфрафизическими соблазнами. Европеизм, который хлынул бы внутрь российской культурной зоны, мог бы затопить очаги национально-русской духовности, задушить под наносным илом чужеземной, более высокой материальной цивилизации слабые ростки самобытной русской культуры. Нужно было дать им окрепнуть, нужно было провести страну через горнило сатанинских искушений — поскольку они неизбежны всё равно, — но заставить при этом искушающие силы ограничиться такими искушениями, с какими народ в состоянии был справиться, а не с такими, как соблазны высокоинтеллектуального и этически низкого католицизма эпохи инквизиции — с одной стороны, или как соблазны безрелигиозной эры, в которую уже готовилась вступить Западная Европа — с другой стороны. Россия предназначалась для единственной и неповторимой роли, миссия мирового масштаба подготавливалась внутри неё и над ней. И осуществление этой миссии было бы заранее обречено, если бы неокрепшая культура, духовно незакалённый народ, неподготовленная страна оказались бы втянутыми в орбиту более зрелых метакультур Запада, то есть превратились бы в одну из многих наций Католической или Северо-западной культуры.

Демиурги сверхнародов не есть высшая метаисторическая инстанция. Есть иные. Есть Гридруттва, Белый Чертог, где просветлённые, поднимаясь из затомисов в Синклит Мира, совместно творят духовный план общечеловеческого восхождения; есть Синклит Человечества, есть Элита Шаданакара, есть Мировая Сальватэрра. Бездонно глубокие замыслы этих инстанций приоткрываются хотя бы частично лишь по прошествии веков. Тогда начинает просвечивать второй, глубиннейший слой телеологии, только зыбкими, частичными отражениями которого становятся телеологические планы всех демиургов человечества — создания духов великих, но всё-таки ограниченных, планы несовершенные или слишком узкие при всём своём великолепии, не всё предучитывающие, не обо всём помыслившие, не всё охватившие.

Итак, Великая Смута вывела народ из состояния детства. Она дала ему метаисторический опыт, который обогатил его. Но усвоение этого опыта потребовало длительного времени; вполне он не усвоен, как видно, и до сих пор. Семнадцатый же век целиком стоит под знаком этого усвоения, этого перехода от отрочества к юности. Под знаком этого усвоения — и вместе с тем под знаком некоего нового фактора, усложнявшего процесс и придававшего ему своеобразнейшие формы.

Всемирной метаистории хорошо известны случаи, когда воинствующие эгрегоры возникали и над религиозными общинами. Бурно проявляющаяся тенденция завоевательная и тем более вампирическая, если они плотно слились с самим религиозно-общинным мировоззрением, оказываются лучшими свидетельствами сильного религиозного эгрегора, активно демонизируемого Гагтунгром и превращающегося из простой неизбежной помехи Провиденциальному процессу метаистории в деятельного и сознательного врага его. Достаточно вызвать в памяти историю иудаизма или кровавую экспансию раннего ислама.

Мы уже говорили об огромном и притом счастливейшем значении для России, которое заключалось в персональном решении князя Владимира Святого относительно государственного вероисповедания. Теперь же необходимо вспомнить, что Владимиром было привлечено на Русь именно то вероисповедание, которое, по своей почти тысячелетней традиции, по обстоятельствам своего формирования в культурных центрах Византии у самого императорского трона, осталось чуждым крайней теократической тенденции. Сравнительно с эгрегорами ислама или кальвинизма, а тем более — с чудовищами, возникшими за спиной иудаизма и папства, эгрегор русского православия был косным, аморфным, неагрессивным, слабым. Церковь издавна заняла позицию духовной союзницы государства, позднее из союзницы превратилась в помощницу, потом в слугу, а при Третьем Жругре — в рабу и только раз попробовала заявить претензию на верховную общегосударственную роль. Сколь ни печально с религиозно-культурной, а тем более с конфессионально-православной точки зрения это нисхождение церкви по ступеням подчинения государству, всё же это — меньшее из двух зол, если сопоставить его с противоположной крайностью.

Тёмноэфирный эгрегор окреп над русской православной церковью на почве того психологического климата, который сложился в стране в результате борьбы с татарами и установлением национально-воинствующего самодержавия. Эгрегор образовывался из тех излучений причастного церкви людского множества, какие вносились любой душой, не достигшей праведности и примешивавшей к излучениям благоговения, умиления и любви излучения так называемого «житейского попечения». Роковым образом способствовали росту эгрегора и особенности средневекового полумагического благочестия, заставлявшего верующих делать огромные вклады в монастыри на помин души, князей — жаловать монастырям колоссальные угодья, а самих монахов — принимать всё это как должное. Непомерное обогащение монастырей, обмирщение иночества и вообще духовенства было весьма благодатной почвой для тёмноэфирного нароста на организме церкви. У подножия её соборной метаэфирной вершины сгущался этот мглистый клуб, этот волнующийся туман, своим слепым эквивалентом сознания отождествляя себя, очевидно, с самой церковью. Угроза его разбухания представлялась как бы возникновением невидимой преграды между душою верующего и трансфизической сущностью церкви, к которой эта душа устремлялась. Поэтому, сколь смутно ни ощущал бы верующий природу этой опасности, она должна была рисоваться ему ещё более грозной, чем вампирическая тенденция Жругров.

Церковь, конечно, не оставалась равнодушной к этому угрожающему явлению; и историческим выражением двух основных боровшихся в ней тенденций — эгрегориальной и Провиденциальной — явилось в XVI веке столкновение сторонников и противников крупного монастырского землевладения, ярчайшими представителями обоих течений <были> Нил Сорский и Иосиф Волоцкий, а открытой формой и ареной борьбы — Собор 1503 года и горячая литературная полемика. Показательно при этом, что вождём противников землевладения оказался именно Нил Сорский, человек с тончайшей душевной организацией, истинный поэт скитского жития, носитель настоящей святости, в полном смысле слова — сосуд духовности. Не волнение «исторического чувства», которого Нил Сорский, как и все почти православные подвижники, был лишён, а глубокая трансфизическая тревога за церковь вывела его из скитского уединения и подвигла на борьбу с иосифлянами. Но, хотя церковь впоследствии причислила его к лику святых — не сделать этого по отношению к памяти едва ли не величайшего из русских праведников было просто невозможно, — но за иосифлянами, в общем, оставалась победа, и, таким образом, эгрегор православия сохранил для себя ту почву, которая порождала его питательную тёмноэфирную среду. Результаты сказались с лишком через столетие, вскоре после Смутного времени.

Проводя свои внутрицерковные реформы почти исключительно богослужебного и текстологического характера, патриарх Никон оставался, конечно, выразителем воли церкви как таковой. Выступив же в качестве претендента на первенствующее значение в государстве, стремясь подчинить царский сан сану патриарха, он становился — каковы бы ни были его субъективные намерения — прямым выразителем воли того паразитирующего на церковном теле тёмноэфирного образования, о котором мы говорим.

Поражение его и его инспиратора было обусловлено не только большей силой демона государственности, но и большей эпохально-исторической оправданностью его действий. Эта правота уицраора ощущалась, по-видимому, широкими народными слоями. Если уже чисто богослужебные реформы Никона вызвали противодействующее движение — столь сильное, что конструктивные формы старообрядчества, в которые оно отлилось, досуществовали до наших дней, — то его попытка теократического, вернее иерократического, переворота должна была испугать ещё более широкие слои, включая подавляющее большинство церковной иерархии, на которую подобный переворот возложил бы непомерную, странную, ей самой непонятную и потому невыполнимую ответственность. От папистских притязаний Никона повеяло смутно знакомым духом: чем-то напоминали они ту тираническую тенденцию, которая так страшно обожгла русское общество при Грозном и уже опять успела дохнуть на него в конце царствования Бориса. Слишком памятно было всем, какие страдания это несёт и в какие пропасти уводит; а то обстоятельство, что теперь опасность исходила не от демона государственности, но от чего-то зловеще неясного, образовавшегося внутри самой церкви, лишь увеличивало иррациональный, трансфизический страх.

Иерократические поползновения Никона были пресечены, но потусторонний страх уже не мог быть искоренён одним этим. Из него и вырос раскол, весь пронизанный этим ужасом перед «князем мира сего», уже будто бы пришедшим в мир и сумевшим свить гнездо в самом святая святых человечества, в церкви. Отсюда — надклассовость или внеклассовость раскола, к которому примыкали люди любого состояния или сословия, если только в сердце зарождался этот инфрафизический страх. Отсюда — неистовая нетерпимость Аввакума, яростное отрицание им возможности малейшего компромисса и страстная жажда мученического конца. Отсюда — непреклонная беспощадность раскольников, готовых, в случае церковно-политической победы, громоздить гекатомбы из тел «детей сатаны». Отсюда же — та жгучая, нетерпеливая жажда избавления, окончательного спасения, взыскуемого окончания мира, которую так трудно понять людям других эпох. И отсюда же, наконец, тот беспримерный героизм телесного самоуничтожения, который ставит нас, при вникновении в историю массовых самосожжений, в тупик, если метаисторическое созерцание нам чуждо в какой бы то ни было степени, и который потрясает нас до глубочайшего трепета, если подобный род созерцания приоткрыл нам природу удивительных этих явлений.

Никон был сослан, умер, но церковь санкционировала его реформы; проходили десятилетия, а никакого поворота вспять, к древней вере, даже и не намечалось. И когда демиург, осуществляя свой всемирный замысел, выдвинул такого колосса, как Пётр; когда Второй Жругр инвольтировал его всей своей молодой мощью; когда, от лица царя-реформатора государство отвело церкви небольшой угол в державе, подчинив религию своим интересам и сузив пределы духовного творчества народа, — тогда раскол обрёл конкретное лицо, на котором сосредоточился его потусторонний ужас и ненависть. Пётр I был объявлен антихристом.

Напрасно удивляемся мы мелочности чисто формальных, отнюдь не догматических расхождений между старообрядчеством и никонианством; с точки зрения сознания XVII века, наполовину магического и вместе с тем не боявшегося крайних выводов, антихристов дух вовсе не должен был выразиться непременно в восстании против Символа веры или в физическом истреблении религиозной общины. Дух этот представлялся исчадием «отца лжи», начинающего со второстепенных внешних подмен и по их лестнице низводящего уловляемую душу в пучину антикосмоса. И если мы не можем ощутить сочувствия героям раскола в их идейной направленности или в их методике, нам доступно зато понимание и сочувствие великому душевному смятению, раскол вызвавшему.

Правда, эгрегор православия получит должный отпор и опасность с этой стороны исчезла. Правда, конечно, и то, что за Петром стояли такие инспираторы, а путь, начертываемый этим царём, раскрывал такие перспективы, что идея Третьего Рима могла показаться захолустным провинциализмом. Но это грядущее сулило, вместе с тем, цепь таких перемен или подмен, зияло такими неизведанными безднами, а из недавнего прошлого ещё отблёскивали так предостерегающе огни Смутного времени, что дух невольно отшатываются вспять, вглубь, к духовно достоверным, веками освящённым формам древности, доставившим спасение бесчисленному легиону душ — прадедам и прапрадедам.

Таким образом, в XVI веке обозначился, а в XVII определился духовный процесс чрезвычайной важности. Но можно было бы очертить следующими взаимно дополняющими определениями:

а) как распад первичной цельности душевного строя;

б) как диалектически неизбежное прохождение через длительный этап внутренней дисгармонии;

в) как развитие способности к одновременному созерцанию противоположных духовных глубин;

г) как культурное и трансфизическое расширение границ личности;

д) как борьба мысли за осмысление метаисторического опыта.

Свидетельствовало бы о полной беспомощности, о неспособности вникать в существо культурно-исторических процессов предположение, будто бы данный духовный процесс оборвался, заглох или замкнулся в старообрядчестве. Напротив: вся религиозная философия и историософия XIX века от Чаадаева и славянофилов до Владимира Соловьёва, Мережковского и Сергея Булгакова, вся душевная раздвоенность, всё созерцание и эмоционально-жизненное переживание обоих духовных полюсов, свойственное как Лермонтову и Гоголю, так — в ещё большей степени — Достоевскому, Врубелю и, наконец, Блоку, являются не чем иным, как следующими этапами этого процесса.

Проследим это подробнее.

Распад первичной цельности душевного строя достиг в XIX веке такой глубины, что на его фоне даже исполненная противоречий, сложно эволюционировавшая личность Пушкина, прошедшего через противоположные полюсы религиозных и политических воззрений, кажется нам, однако, цельной сравнительно с душевным обликом его современников и потомков.

Под знаком внутренней дисгармонии стоит почти всё культурное творчество XIX века. Только к концу его намечается один из путей её преодоления — преодоления, однако, ущербного и чреватого ещё более глубокими катастрофами — и в общеисторическом плане, и в плане личной эсхатологии, то есть посмертной судьбы человеческих шельтов. Я разумею здесь то колоссальное движение, у истоков которого возвышаются фигуры Плеханова и Ленина.

Способность к одновременному созерцанию противоположных духовных глубин оказывалась не чем иным, как соответствовавшим новому культурному возрасту нации проявлением в духовной сфере исконной русской способности к неограниченному размаху: тому самому размаху, который во времена примитивных и цельных натур выражался психологически — в слитности душевного склада с ширью необозримых лесов и степей, эмоционально — в богатырской удали, а исторически — в создании монолитной державы от Балтики до Тихого океана. Печорины и Пьеры Безуховы, Ставрогины и Иваны Карамазовы, герои «Очарованного странника» и «Преступления и наказания» — внуки землепроходцев и опричников, иноков и разбойников, казачьих атаманов и сжигавших самих себя раскольников; только разный культурный возраст и разные, следовательно, сферы размаха.

Это вело к культурному и трансфизическому расширению границ личности — факту, слишком очевидному, чтобы нуждаться в каких-либо иллюстрациях или комментариях.

Что же касается борьбы мысли за осмысление метаисторического опыта, то этим, в сущности, были заняты все выдающиеся русские умы XIX столетия, и это несмотря на то, что самоё понятие метаистории оставалось ещё несформулированным и даже неосознанным. Разве в размышлениях Белинского по поводу новой русской литературы не чувствуется усилий прочесть историю как систему видимых знаков некоего невидимого духовного процесса? Разве в не имеющей равных исторической эпопее Льва Толстого народные массы и их вожди не становятся проявлениями и даже орудиями запредельных сил? Разве в исторических концепциях Достоевского не брезжит непрерывно этот потусторонний свет, превращающий исторические перспективы в сдвинутые, опрокинутые, странные и завораживающие перспективы метаистории? Станет ли кто-нибудь отрицать этот духовный угол зрения на национальное прошлое в полотнах Сурикова, в народных драмах Мусоргского? — Я ограничиваюсь указанием только на корифеев XIX века; перечисление имён меньшего масштаба потребовало бы специальной главы.

Итак, все пять признаков разбираемого процесса, которые я указал страницей ранее, оказываются налицо. Мы убеждаемся, что процесс, возникший в незапамятные времена опричнины, — процесс переживания обоих полюсов трансфизического мира, познания их и осмысления, переходя из фазы в фазу, к XX веку достигает высоты гениальных художественных обобщений и философских интуиций. Я не думаю, чтобы имелась надобность в разъяснении того, что события XX века должны ещё углубить этот процесс, должны довести до крайности и внутреннюю дисгармонию, и борющиеся концепции, и эмоциональную накалённость поляризующихся идей, этим подготавливая фазу некоего синтеза, предстоящего следующим поколениям.

В этом смысле мы не можем не ощущать себя кровными потомками тех, кто 250 лет назад совершали, для нас теперь уже почти недоступный, подвиг самосожжения; и тех, кто в следующие десятилетия создавал сказание о невидимом граде Китеже.

Всё изложенное создало предпосылки для кристаллизации этой легенды именно в расколе. Естественно, что именно в глухих заволжских лесах, издревле озарённых лампадами скитского жития угодников Божиих, поместило сказание этот город праведных на берегу Светлояра. Его связь с внешним миром осуществляется через город Малый Китеж, вынесенный на границу степей, — символ исторической церкви с её человеческими слабостями: той исторической церкви, подлинную духовную сущность которой скрывает от ищущих душ, замутняет, искажает мглистый, плотный и чувственный православный эгрегор. Под ударами внезапно нахлынувшего внешнего врага историческая церковь гибнет «без боя, с великим позором». Но, конечно, гибнет не вся: дева Феврония, олицетворение Идеальной Души, овеянная той поэзией, которая может исходить от Навны, и только от неё, вступает через страдальческую смерть в Великий Китеж28. Великий Китеж телесно беззащитен: небольшая рать его героев принимает мученический венец в битве над Керженцем. Тогда, в ответ на жаркую молитву всего народа перед Великой Заступницей, город таинственно погружается на дно Светлояра, «в жизнь вечную» — переходит в иную сферу бытия.

Сказание отразило в преображённом виде суть раскола так, как она рисовалась его лучшим мечтателям, созерцателям и «поэтам сердца». Оно до неузнаваемости идеализировало действительность, да; но этим самым оно дало образ, несравненно более глубокий, долговечный и универсальный, чем само историческое явление раскола: мистерию народа, культуры или отдельной души, чья неприкосновенная внутренняя святыня, оберегаемая иерархиями Света, остаётся недоступной никакому, самому могущественному врагу, уходя в таинственную духовную глубь от любого вторжения, от любого враждебного прикосновения.

 

Глава 3 Заполнение пространства между культурами

 

Какими импульсами создавалось то гигантское географическое целое, тот странный конгломерат пустынь, тундр, плодороднейших густонаселённых областей, огромных городов и необозримой тайги, которое, в общих чертах, совпало с границами Российского сверхнарода?

Задаваясь таким вопросом, нельзя, конечно, не вспомнить некоторых эпох всемирной истории, когда народ или сверхнарод переходил из состояния географической замкнутости в состояние стремительной экспансии. Историческая наука выдвинула в качестве объяснения таких феноменов ряд остроумных соображений о географических, социально-политических и, в особенности, об экономических причинах. Однако можно усомниться в том, только ли недостаток годных для обработки земель толкнул арабов, на протяжении веков довольствовавшихся прозябанием на своём полуострове в виде разрозненных племён — к ошеломляюще быстрому объединению и к молниеносной, головокружительной экспансии; экспансии, похожей на развернувшуюся пружину, на излияние лавы из кратера, на ураган; экспансии, и не подумавшей остановиться на захвате богатых и плодородных соседних стран, но в какие-нибудь пятьдесят лет захлестнувшей территорию от Гвадалквивира до Инда.

Позволительно задать также вопрос, почему же, в конце концов, именно в Западной Европе экономика сложилась на рубеже XVI века столь беспрецедентно и изумительно, что впервые за всю человеческую историю два сверхнарода — Романо-католический и Северо-западный — одолели океан, залили Америку, втянули в свою орбиту Африку, открыли и частично подчинили своей цивилизации древние культуры Востока? Оставаясь в пределах системы экономических и социально-политических мотиваций, нам придётся ответить пожиманием плечей и разведением рук на простой вопрос: отчего социально-экономическая конъюнктура, эту экспансию вызвавшая, сложилась за всю историю многочисленных культур человечества только один раз и в одном месте? Если же подобная конъюнктура сложилась хоть раз ещё где-нибудь, например в Китае, то почему она не возымела тех же результатов? — Оказывается, не грешно сохранить долю сомнения в исчерпывающей силе социально-экономических объяснений и даже заподозрить в подобных исторических явлениях наличие некоего фактора, не покрываемого сетью исторической причинности, — фактора иррационального.

Это сомнение и подозрение перерастают в огромный вопросительный знак, коль скоро дело переходит к проблеме русской экспансии на Восток в конце XVI и в XVII столетии.

XVII век вообще задал исторической мысли немало загадок, и одна из самых глубоких заключается в следующем: почему и ради чего, какими именно социально-экономическими причинами понуждаемый, русский народ, и без того донельзя разреженный на громадной, необжитой ещё Восточно-Европейской равнине, в какие-нибудь сто лет усилиями отнюдь не государства, а исключительно частных людей, залил пространство, в три раза превышающее территорию его родины, пространство суровое, холодное, неуютное, почти необитаемое, богатое только пушниной да рыбой, а в следующем столетии перешагнул через Берингово море и дотянулся до Калифорнии?

Конечно, усиливавшаяся крепостная эксплуатация выбрасывала тысячи людей на восточные, незаселённые окраины, где им приходилось изыскивать средства к существованию. Но разве Урал и Западная Сибирь не были достаточно обширны, чтобы вместить и прокормить население в десятки раз большее, чем казацкие дружины, переваливавшие через Каменный Пояс при Грозном, Борисе или Алексее Михайловиче? Отчего эти крестьяне (а казаками становились ведь в подавляющем большинстве именно крестьяне) не брались на новых плодородных местах за свой привычный труд, а переходили на охотничий промысел — промысел, ставивший их, по условиям сбыта продукции, в тяжёлую зависимость от купцов и от государства? — Народ бежал от гнёта помещиков. Так. Бежал. Но почему же нельзя было остановиться и прочно обосноваться на Оби, на Иртыше, на Ангаре, где никаких помещиков никогда не водилось, а требовалось бежать дальше и дальше, бежать не от погони, которой не было, а — неизвестно от кого, неизвестно зачем и неизвестно куда, в непробудную глухомань, через исполинские реки и непролазную тайгу, через районы, занятые инородцами, оказывавшими сопротивление, и, добежав, наконец, до Тихого океана, не успокоиться даже и там, а перепрыгнуть в Америку?

Русских казаков, дескать, привлекали изобилие зверя и рыбные богатства Дальнего Востока. Да, привлекали. Но не одни ведь русские знали, что рыба — вкусная вещь; не одни же русские носили меха и торговали ими. Почему же, странное дело, эти самые богатства не привлекали, например, китайцев, обитавших к ним гораздо ближе, в культурном отношении стоявших в XVII веке бесспорно выше русских и к тому же страдавших от перенаселённости в своей стране?

На все эти вопросы, сами собой напрашивающиеся ещё на школьной скамье, невозможно добиться ответа потому, что из факторов, с которыми удостаивает иметь дело современная наука, этого ответа не извлечёшь; фактор же, этот ответ в себе заключающий, остаётся вне поля её зрения. Это тот самый фактор, который, в его нарочито упрощённом понимании принято, пренебрежительно морщась, называть психологическим и без учёта которого вся история превращается не только в мёртвую схему, но в прямую подделку науки — подделку, прикрывающую свою неспособность отвечать на элементарные вопросы или догматическими разглагольствованиями, или притворным незамечанием этих вопросов.

Не будем пугаться слов. Да: избыток телесных сил и мужание народного духа, в котором, при неутраченной ещё до конца внутренней цельности, пробуждается стремление вдаль — вот, в психологическом плане, проявление этого иррационального фактора в разбираемую нами эпоху. Что же это за непреодолимый зов, увлекавший землепроходцев дальше и дальше? Что это за непонятный инстинкт (употребим уж этот таинственный термин, более загадочный, чем «эфир» в физике недавнего прошлого)?

Но нет никакой необходимости представлять себе инвольтацию демиурга непременно в виде головокружительного озарения или потока ослепительных образов. Напротив: такая форма инвольтации — или инспирации — явление далеко не частое. Оно предполагает развитую личность, яркую индивидуальность, даже некую специфическую одарённость, близкую отчасти к художественной, но не идентичную ей; скорее, это один из видов одарённости религиозной. Демиургическая же инвольтация «человека массы» знает совсем иные пути. В такой душе демиург не бушует подобно буре; такому уму он не внушает никаких огромных идей, не распахивает перед такой душой ни космических панорам, ни этических горизонтов. Он совершает другое: он поднимается из глубин души бессловесным, грозным и непререкаемым зовом Бессознательного.

Голосами Бессознательного говорят с человеком массы и другие инстанции: каросса, уицраор, Соборная Душа народа, даже Велга. Различить эти голоса можно только по характеру пробуждаемых ими чувств и внушаемых ими деяний.

А деяния, внушавшиеся землепроходцам, сводились к одному — только к одному, но великому: силами нескольких сотен богатырей захватить и закрепить за сверхнародом Российским грандиозные пространственные резервы — всю пустующую территорию между массивами существующих ныне на земле культур. Ни один казак, ни один герой сибирских завоеваний этого, конечно, даже приближённо не понимал. Перед каждым возникала не эта общая историческая цель, а мелкая, частная, конкретная: бороться за своё существование путём устремления на Восток за горностаем, за белкой, за соболем. Всего этого имелось в изобилии в уже захваченных местах; но остановиться почему-то было невозможно. Этому мешали дикие запахи с неведомых пустошей Востока, ударяющие в ноздри и пьянящие как вино. Этому мешало курлыканье журавлей, трубные клики оленей — напряжённые, страстные, вольные голоса звериного мира. Этому мешала синеватая дымка, затуманивавшая на востоке дремучий лесной горизонт. Этому мешали бездомные ночлеги, костры, лица и рассказы товарищей, песни, удалая жизнь. Даже само солнце мешало этому, поднимаясь над таинственными восточными просторами, словно указывая молча путь и цель. Главное же — мешала собственная кровь, учившая именно так понимать голоса ветра и солнца, зверей и птиц, — кровь, гудящая по жилам властным призывом вдаль, внеразумным и провиденциальным хмелем бродяжничества.

Да это даже не психология, это просто поэзия! — скажет кто-нибудь. Что же, разве историческая наука выше поэзии, чтобы позволять себе смотреть на неё свысока? А если они равноценны, если они должны друг друга оплодотворить, то закономерна не только история поэзии, но и поэзия истории. В особенности же не стоит иронизировать над поэтическим элементом в истории тому, кто без привлечения на помощь этого элемента не сумел ответить на поставленные вопросы ничем, кроме словесного топтания вокруг них или же стыдливого молчания.

Показательно, что демон государственности долгое время оставался в стороне от движения землепроходцев. Это видно хотя бы по той безучастности, с какой Российское государство взирало на занятие русским народом огромных земель на Востоке. Когда это движение началось. Первый Жругр был поглощён другим: санкция демиурга была утрачена и самоё существование уицраора клонилось к концу. Тут было уж не до Сибири. Второй же Жругр на протяжении всех трёх столетий своего существования понимал просторы Азии только как второстепенную статью государственного обогащения. Поразительно, что вплоть до XX столетия он так и не понял, зачем, собственно, история и его собственный народ обременили его Сибирью и Дальним Востоком. И когда пушной промысел перестал играть в государственных доходах заметную роль — Сибирь превратилась в место ссылки, а Русская Америка была продана. Что сказал бы Пётр, этот великий флотостроитель и морелюбец, если бы мог знать, что через двести лет, в 1925 году, его преемники всё ещё не будут иметь военного, да в сущности и гражданского флота на Тихом океане? А Пётр бессознательно понимал больше, чем демон государственности. Он понимал, например, что для чего-то нужно (неизвестно, собственно, зачем именно) осуществить такое грандиозное предприятие, как Великая Северная экспедиция. Подобного предприятия не замышлял и не проводил ни один европейский монарх ни в XVII, ни в XVIII, ни даже в XIX столетии. Нет данных, однако, предполагать, что Пётр ясно отдавал себе отчёт в смысле и цели такого предприятия. Во всяком случае, колоссальные расходы, которых оно потребовало, не могли окупиться ничтожными экономическими выгодами, даже если бы русским кораблям удалось пробиться в Индию через Ледовитый океан. А бросать деньги на затеи, не сулящие большой государственной выгоды, Пётр не любил. Но дело в том, что Пётр I, как стремлюсь я показать в следующей главе, был не только проводником воли демона государственности: через него больше, чем через всех других русских государей нового времени, волил демиург, и если мы откажемся видеть плоды его инспирации в целом ряде деяний Петра, мы ничего не поймём в русской истории последних столетий.

Итак, волнение демиурга явственно сказалось в занятии русскими североазиатских пространств, обширных и почти пустых. Но почему он так торопил этот процесс? Чтобы не опередили другие? Но кто же? Китай? Но Китай до XX века не мог овладеть как следует даже Маньчжурией. Англия? Но Англию Сибирь не привлекала ни раньше, ни после. Япония, Соединённые Штаты? Но экспансия этих государств началась только на рубеже XX века.

Мы не можем знать, во избежание какого зла демиург ускорял закрепление за своим сверхнародом этих территорий. Предвидел ли он всё же возможность их захвата каким-нибудь чужеземным завоевателем? Или не исключена была возможность образования в Сибири самостоятельного государства, сильного, способного к обороне и наступлению, что повлекло бы за собой цепь лишних трудностей, жертв, кровопролитий? Всё это — предположения, не опирающиеся ни на какой метаисторический опыт, следовательно, лишённые какой бы то ни было цены.

Но достаточно очевидно, что превращению России из окраинной восточноевропейской страны в великую евразийскую державу, заполняющую всё полое пространство между Северо-западной, Романо-католической, Мусульманской, Индийской и Дальневосточной культурами (то есть между почти всеми культурами, ныне существующими) Яросветом придавалось особое значение. Можно догадываться, что это имело отношение ко всемирно-историческому назначению России и что эти пространственные резервы должны послужить ареной для тех творческих деяний сверхнарода, свидетелем которых явится XXI или XXII век. Культура, призванная перерасти в интеркультуру, может осуществить своё назначение, лишь тесно соприкасаясь со всеми культурами, которые она должна ассимилировать, объединить и претворить в планетарное единство. Если сверхнарод предназначен стать реактивом, трансформирующим и себя, и все сверхнароды мира в духовно единое Человечество, то ему должны быть уготованы пространства, соответствующие размаху его борьбы, его идей и творческого труда.

 

Глава 4 Родомысл Петр и демоническое искажение его миссии

 

Среди загадок, заданных XVII веком исторической мысли, не последнее место занимает странный факт рождения именно в царской семье, именно в качестве царского сына такого человека, который по своим духовным масштабам, дарованиям, уму, характеру и даже физическому темпераменту в точности соответствовал идеальному образу государственного деятеля, какого требовали тогда Россия, её метакультура, её миссия, её судьба.

Рождение личностей такого масштаба приходится исчислять единицами на сотни миллионов рождений. По теории вероятности, шансы в пользу того, чтобы таким человеком оказался именно царевич, близки к нулю.

А между тем в условиях XVII столетия переворот, подобный перевороту Петра, мог осуществить только великий государственный гений при одном непременном, однако, условии: законности его власти в глазах современников. Гораздо более скромные начинания Бориса и Лжедмитрия, имевшие в виду сближение России с Западом, не были прощены русскими ни тому, ни другому и послужили одной из причин этих двух преждевременных смертей. Конечно, масштаб государственного разума этих двух государей далеко уступает гению Петра, но никакому узурпатору, будь он хотя бы и столь же гениален, как Пётр, общество той эпохи, ещё полностью проникнутое древней идеей родового права на власть, не позволило бы, конечно, опрокидывать вековые общественные устои.

Однако науке сегодняшнего дня, догматически отрицающей телеологию истории, приходится и этот факт обходить молчанием. Как всегда в подобных случаях, она притворяется, будто вопросы такого рода не имеют смысла. Она прекрасно понимает, что при исключительно каузальном подходе к явлениям она не сможет произнести в объяснение этого факта ни единого звука.

Такое положение современного историка — историка в собственном значении этого слова — совершенно закономерно. Для него применение к историческим фактам принципа телеологического невозможно и в самом деле: какая методика позволила бы ему подходить к фактам с вопросом «зачем»? С крутого берега этого вопроса ему не видится ничего, кроме безбрежного моря фантазии.

Но метаисторику нет надобности суживать свои возможности до границ, очерченных каузальным подходом. Для него — с крутизны вопроса «зачем» — тоже открывается море, но не фантазии, а второй действительности. Никаким фетишем он каузальность считать не намерен и ко многим проблемам подходит с другой стороны, именно — с телеологической. В частности, о зависимости характера и способностей от условий рождения и детства. Если же историку будет угодно не видеть коренного различия между игрой фантазии и метаисторическим методом — не будем, по крайней мере, лишать его того утешения, которое он почерпнёт в идее, будто сидение в клетке каузальности есть последнее и блистательнейшее достижение на пути познания.

По-видимому, подготовительная работа демиурга и кароссы Дингры над эфирно-физическою формой или, вернее, аппаратом, который был бы способен вместить столь колоссальную инвольтацию и осуществить её задания, началась очень давно — за несколько поколений в роду отца царевича и в роду его матери. Процесс этой подготовки находится, конечно, вне поля зрения метаисторика; ему представляется возможность проследить только самый конец его — провиденциальность обстоятельств детства и юности Петра, его личность досоздавших.

Задачи преобразователя должны были потребовать от него исполинского напряжения физических сил. И детство Петра в селе Преображенском, вырывая его из тепличной атмосферы дворца, где захирели оба его брата, закаляет его тело и представляет возможность для любых физических упражнений, в том числе и для таких, какие кажутся его современникам совершенно неуместными для царевича.

Будущему реформатору понадобится величайшая независимость ума, привычка к отсутствию авторитетов и к самостоятельному мышлению. И вот, ни в детстве, ни в отрочестве не допускается в его окружение ни один человек, по своим интеллектуальным и волевым качествам способный хотя бы на время подменить в мальчике самостоятельную умственную работу слепым доверием к авторитету.

Невероятные задачи царствования потребуют от него неслыханных, чудовищных, почти неосуществимых форм поведения. Ему придётся сбросить царское облачение и, засучив рукава, подавать пример плотникам, кораблестроителям, кузнецам, столярам — мастерам всевозможных ремёсел. И в том же Преображенском возникают условия, вполне отвечающие потребности будущего царя — не только приучить себя к трудам подобного рода, но и практически изучить некоторые из них.

На смену боярству ему придётся находить талантливых разночинцев, а вместо стрелецкого войска создать — неизвестно как и откуда — новую армию, отвечающую потребностям грядущих дней. И вот товарищами его игр в Преображенском оказываются мальчишки из простонародья, смышленые, преданные и смелые — ядро будущей гвардии.

Суровый долг революционера на престоле потребует от него непримиримости к врагам его государственной идеи. И сердце его ожесточается с ранних лет такими зрелищами, как кровавые стрелецкие бунты и казни, и такими человеческими отношениями, как отношение к нему царевны Софьи.

Если бы всеми этими условиями был окружён обыкновенный, то есть никакими метаисторическими силами не выпестованный ребёнок, ничего исключительного из него всё-таки не получилось бы. Но при врождённой гениальности, то есть при выработанной ещё ранее силами демиурга и кароссы повышенной способности к восприятию инспирации посланного ему даймона, условия села Преображенского доформировали, дошлифовали это человекоорудие.

Подобное телеологическое рассмотрение могло бы быть применено к биографии любого человека, принадлежащего к числу родомыслов, гениев, праведников, при одном условии: при достаточном количестве биографических сведений, находящихся в нашем распоряжении.

В чём же состояла историческая задача Петра I, поскольку эта задача указывалась демиургом?

Насколько можно отслоить в личности и деяниях Петра эту задачу от воздействий уицраора и насколько она вообще выразима в человеческих понятиях, задача эта обрисовывается в следующем виде:

России суждена всемирная миссия, смысла которой императору не дано знать. Он должен быть уверен лишь в одном: в её мировом характере. Его персональная задача сводится к тому, чтобы повернуть сверхнарод на путь, ведущий из прозябания в национальной замкнутости на простор общечеловеческого становления. При этом народ русский надлежит ввести в круг передовых народов не в качестве чьего-либо сателлита или младшего исторического партнера, а в качестве великой державы, которую другие народы вынуждены будут принимать всерьёз с самого начала. Такой поворот возможен только при условии, если Россией будут восприняты объективно передовые начала соседней, старшей культуры, ибо эта культура — одна из двух, сумевших расторгнуть аристократически сословную ограниченность внутри себя и локальную изолированность по отношению к остальному миру. Для того же, чтобы такой переворот был осуществлён и результаты его прочны, требуется полное преобразование внутри: оно упразднит боярство как правящую группу, показавшую свою неспособность быть на уровне исторических задач, и передаст ведущую роль дворянству и среднему классу. Почему не духовенству, не крестьянству? Потому не духовенству, что господство в государстве этого последнего привело бы к торжеству эгрегора православия и, в конечном счёте, к иерократической деспотии, наиболее косной из всех деспотий. Не крестьянству же — потому, что крестьянство было самым отсталым из всех классов и ему ещё веками следовало оказывать помощь, прежде чем оно смогло бы принять положительное участие в государственном и социальном творчестве.

Здесь невозможно подробное рассмотрение вопроса о том, в какой мере историческая деятельность Петра отвечала этому заданию. Но возможно и необходимо другое: указать на смысл второй инвольтации, как бы прослаивавшейся между инвольтацией демиурга и личностью императора и придававшей деятельности последнего характер, не всегда и не во всём отвечавший желаниям Яросвета.

Эта инвольтация демона государственности обращалась на некоторые свойства характера и темперамента Петра, а в иных случаях — на свойства его рассудка. При этом она искажала ход его мысли и действий в той мере, в какой этот ход не был свободен от воздействия этих самых черт характера, темперамента и рассудка.

Жругр заботливо потрудился над тем, чтобы внедрить в родомысла свою тираническую тенденцию. Ему удалось в целях этого переразвить суровую твёрдость, необходимую и неизбежную в положении Петра, в неумолимость, внутреннюю свободу от авторитета — в свирепую лютость ко всяким авторитетам прошлого, прямолинейную преданность своей идее — в ненависть ко всему, что ему казалось бесполезным, то есть чего нельзя было обратить на пользу его идее, а стихийный размах — в бесконтрольную чувственность и непомерную грубость. Ирония переросла в склонность к глумлению. Утилитарность мышления выхолостила эстетическое начало натуры, введя его в два русла: русло артистического отношения к ремёслам и русло ремесленного отношения к искусствам. А в проявлениях жестокости стал порою различаться явно садистический оттенок.

Из этих качеств проистекли те промахи государственной мысли, которые привели Петра к деяниям, с точки зрения метаистории — а, пожалуй, также и истории — ошибочным и вредным: к неоправданной ничем жестокости в отношении бояр, стрельцов, раскольников, собственного сына, а главное — собственного народа, приносившего замыслам своего царя жертвы мало сказать огромные, но даже иногда не вызывавшиеся необходимостью; к слепому непониманию настоятельнейшей исторической потребности — обеспечить рост, а позднее и ведущую роль среднего класса, — ошибка, имевшая для будущего воистину роковое значение; к насилиями над церковью, в результате которых она после Петра оказалась, по выражению позднейших мыслителей, в параличе, а при третьем уицраоре дошла до такого низкопоклонства перед собственным врагом, какое в любую другую эпоху показалось бы совершенно неправдоподобным; к пренебрежению интересами крестьянства, что повлекло за собой упрочение крепостного строя и на века затормозило культурное развитие основного по численности класса российского общества; и, наконец — к воцарению в стране той атмосферы террора, обесценения человеческой жизни и неуважения к личности, которая надолго пережила Петра и сделалась атрибутом самодержавия в ряде последующих эпох.

Как грандиозна ни была фигура этого императора и сколь провиденциально необходимой ни являлась его деятельность, но двойственность инвольтации, воспринятых его бушующим сердцем, богатырской волей и дальновидным, но утилитарным умом, превратила родомысла в двойственное существо, перед которым врата Синклита оказались закрытыми.

Трудно найти более разительную противоположность между образами двух родомыслов, допустивших глубокий ущерб своей миссии: тем, кто, будучи вознесён на предельную высоту единодержавия, непоправимо сорвался с этой крутизны — Иоанном IV — и Петром, до конца своей жизни продолжавшим, несмотря ни на что воспринимать инспирацию Яросвета; трудно найти контраст между ними более разительный, чем тот, что обнаруживается при сопоставлении обстоятельств смерти их сыновей, Ивана и Алексея. В одном случае — самоубийственный для династии и государства акт, совершённый существом, потерявшим человеческий облик и охваченным бессмысленным бешенством: ярко выраженное проявление воли Велги. В другом — холодно продуманное и беспощадно, вопреки собственному человеческому чувству, осуществлённое мероприятие во имя государственной идеи, которой приносится в жертву собственная плоть и кровь: столь же очевидная инвольтация демона государственности.

Не менее любопытно, пожалуй, представить обоих царей не решающими государственные дела, не поражающими татар или шведов, а пирующими. Один — исподлобья озирающий сотрапезников и тут же совершающий что-нибудь безобразное; можно даже сказать монструозное: один раз — поражающий опального боярина посохом в грудь, в другой раз — откусывающий ухо у кого-нибудь из гостей, в третий — хохочущий до слёз над князем, зашитым в медвежью шкуру и растерзываемым собаками, в четвёртый — заставляющий какого-нибудь несчастного съесть уд собственного отца.

И — великий государь через полтора столетия: гигант с мутным взором, но твёрдо стоящий на широко расставленных ногах, заставляющий, хохоча и хлопая по плечу бывшего боярина или, может быть, вчерашнего сапожника либо пирожника, а теперь сановника, выпить залпом кубок Большого Орла.

Истинно великий человек не может не быть великодушным. Грозный — огромен; но он лишён великодушия — и он не велик. Пётр же был великодушен — необычным, каким-то великолепным великодушием. Как чудесно уловил это Пушкин:

Нет! Он с подданным мирится;
Виноватому вину
Отпуская, веселится;
Кружку пенит с ним одну.
 

Но самой выразительной параллелью будет, мне кажется, сопоставление обстоятельств смерти обоих царей. В первом случае — гниение заживо, метание в тоске и молитвах, отчаянные попытки смягчить Божество приказами о помиловании преступников, об отпирании всех темниц. В другом — безоглядная отдача себя порыву — спасти погибающих матросов — и собственная смерть как следствие этого героического поступка. Ясно, конечно, что и посмертье Петра не могло иметь ничего общего с посмертьем его далёкого предшественника.

Но в синклит не может вступить тот, кто сам превратил себя в палача — и в переносном и в буквальном смысле; кто перешагивал через гекатомбы жертв — собственных подданных, не повинных ни в чём и отдавших Богу душу только потому, что вождю потребовалось сию же минуту и без малейшей заботы о жизни тысяч строителей воздвигнуть новую столицу — ключ к мировому будущему России.

К этой столице и привязались шельт, астрал и демонизированный эфир основателя Петербургской империи. Медный Всадник Фальконета — не просто статуя. Это — нечто вроде иконы Второго Жругра, персонифицированного в условном обличии самого яркого из его человекоорудий. Это также подобие основателя Друккарга, мчащегося на бешеном раругге. Мало того: это исправленное сообразно человеческому сознанию и условиям Энрофа отображение основателя Дуггура, восседающего в лунной полутьме на гигантском змее и озаряющего факелом в простёртой руке пышную и мрачную площадь. На площади Сената понятия переворачиваются: Пётр мчится на коне, попирая змею; кругом — светлые колоннады ампира. Но, как и всякая икона, в которой встретились излучения изображённого с излучениями эмоционально созерцающих и благоговейных людских множеств, этот памятник тысячами нитей связан с тем, чей прах двести лет покоится в подземелии Петербургской крепости.

А шельт императора, облачённый теперь в демонизированный материальный покров, прикован тяжкой цепью своих деяний к изнанке своего собственного сооружения. Как движущаяся кариатида в цитадели Друккарга, этот гигант и доныне поддерживает то, что созидал: Российскую мировую державу. Да и он ли один? Могут сменяться Жругры, рушиться и снова строиться формы народоустройств, но великий реформатор останется одним из тех, кто поддерживает своей мощью Российское государство, пока оно существует на Земле. А потом? Кто и когда снимет с этого Атласа его ношу? Только освобождение Навны, только разрушение Друккарга, только гибель последнего из Жругров, только конец Российского великодержавия.

 

28 Я здесь стараюсь указать на метаисторический смысл музыкальной мистерии Римского-Корсакова как наивысшей (пока что) ступени в развитии этого изумительного сказания.     [обратно]

 

Даниил Андреев » Роза Мира ::: Книга VII. К метаистории Древней Руси » Ноя. 20, 2013 04:05:17

 

Глава 1 Киевская Русь как явление метаисторическое 

 

Я уже говорил, что подразумевается здесь под словом сверхнарод, и напомню ещё раз: это группа наций или национальностей, объединённых общею, совместно созидаемою культурой, физиогномически отличною от других. Этнический признак не имеет при этом значения. Достаточно вспомнить случаи, когда из числа наций, составляющих сверхнарод, сразу же выделялась одна как ведущая (например, древнеегипетская; национальности ведомые — принадлежащие к другому этническому корню — народности Нубии, Напаты, Мероэ), равно как и случаи противоположные: несколько этнически различных наций сочетались в единый сверхнарод так, что передавали друг другу в различные века ведущую роль или же делили её между собой (сверхнарод Индийский, Северо-западный, Дальневосточный, Романо-католический). 

Совпадая в основном с вековыми очертаниями России, наш народ принадлежит скорее к образованиям первого типа. Полиэтническое происхождение русской нации этому не противоречит: важно то, что на протяжении её истории ведущее значение в сверхнароде, значение мировое, оставалось до сих пор именно за ней, не переходя ни к украинцам, ни к белорусам, ни к народностям Поволжья или Сибири. Сложившись из пёстрых этнических элементов, как в своё время народ Египта, русская нация оказалась, как и он, сильнейшей творческой силой в кругу сочетавшихся с ней в единой культуре меньших народов. (Речь идёт о прошлом и настоящем. Не исключена возможность, что в будущем положение изменится.) 

Это великое образование последнего тысячелетия было издавна предопределено творческим замыслом народоводительствующих иерархий — российского демиурга и Навны, — замыслом, возникшим в их сознании ещё как смутная мечта, как приковавший их волю образ. Так было когда-то в Рангарайдре, родине демиургов и Великих Сестёр. О, Яросвет тогда вовсе не напоминал ещё «духа снегов и пламени»: то было радостное солнечное дитя, мудрости Шаданакара ещё не приобретшее, а если и предчувствовавшее огромные дали своего долженствования, то лишь в неясных очертаниях грандиозных прообразов. Созерцая из отдаления становящиеся вершины других метакультур, творения других демиургов и синклитов, он начинал сознавать масштабы своего духа, пропорции своего собственного будущего творения. К постепенно уяснявшемуся долженствованию он пытался приблизиться своей вдохновенной отроческой игрой; эта игра стала перерастать в священнодействие, в миротворчество, когда высокий человекодух, бывший за несколько веков перед тем в Энрофе апостолом Андреем Первозванным, отдал свои силы Яросвету. В сакуале Демиургов начал возникать как бы туманный ещё чертёж Небесной России. Церковное предание считает апостола Андрея первопросветителем наших далёких предков. Это верно в том смысле, что апостол Андрей в конце I века христианской эры принял мученический венец в землях Скифии. Но в предании этом таится, по-видимому, и отголосок интуитивного знания о том, что первооснователем Небесной России был именно этот человекодух, достигший за тысячелетие между своей кончиной и своим участием в миротворческом акте Яросвета огромных сил и высот. 

Своё долженствование, заключающееся в браке с Соборной Душой народа и в рождении ими Звенты-Свентаны, демиург Яросвет уже понимал; но подготовка к этому ещё не могла представляться ему в тех формах и временных масштабах, какие она в действительности приняла. Он не предугадывал, что одно из его собственных созданий фатальным образом должно будет подняться против него и стать величайшим метаисторическим его соперником, узурпатором и исказителем его замысла. Он не мог предвидеть, что постоянная борьба враждебных иерархий с ним самим и с Навной сделается содержанием метаисторической драмы России с XI по XXI столетие. Наконец, ему не могло быть ясно, что для осуществления его миссии должны завершиться огромные процессы так же и в лоне других культур, ибо лишь при условии объединения всего человечества в единое социально-политическое целое возможно постепенное превращение этого целого во всемирное братство. 

Срок спуска Навны в четырёхмерные слои наступил несколько раньше, когда Яросвет ещё впитывал в Рангарайдре творческие излучения Планетарного Логоса. 

Внизу простирались безбрежные пустынные пространства четырёхмерных сакуал. В отдалении, на Востоке и Юге, вздымались созидающиеся громады других, старших метакультур. На Западе уже возникло туманное, медленно кристаллизовавшееся сооружение, увенчанное пиком ослепительной белизны, — мистический Монсальват Германии, Англии, Бургундии и Скандинавии. На Юге трепетал и переливался золотом и пурпуром Византийский затомис, и, казалось, он уже готов оторваться от земли и подняться, подобно блистающему ковчегу, к подножию занебесной обители Христа. Но обширное пространство, открытое к Ледовитому океану, было пустынно. Только прозрачные клубы бушующих стихиалей проносились там, над нехоженными лесами и исполинскими реками Энрофа, да слабые сгущения племенных эгрегоров пульсировали кое-где, усиливаясь на открытых степях Юга. 

Конечно, набросанную мною картину не следует понимать с буквальной точностью. Это лишь намёк, поэтическое обобщение, предельно упрощающее истинную картину многих сакуал, открывшихся очам нисходившей Навны. Но все они были связаны с той единственной областью древнего Евразийского материка, которая тогда ещё оставалась свободной от каких бы то ни было наслоений великих цивилизаций человечества. Скудные материальные останки нескольких исчезнувших племенных групп, так никогда и не создавших ни нации, ни письменной культуры, покоились в почве, не нарушая её первичной девственной чистоты. Леса и степи будущей Европейской России представлялись достаточно ёмкими для расселения в грядущем громадных человеческих массивов, а к Востоку открывался ещё другой неисчерпаемый пространственный резерв, тянущийся до Тихого океана. Запасы всевозможных ископаемых могли обеспечить материальную основу жизни колоссальному коллективу на тысячелетия вперёд. Очаги же великих старших культур были достаточно удалены, чтобы уберечь юную культуру будущего от потери самой себя до тех пор, пока задача преодоления пограничных вакуумов сможет стать по плечу её собственному мужающему гению. Только демиург Византии длил ещё поблизости свой трагический, отрывающийся от земли труд, готовясь передать Яросвету бремя задач, обречённых оставаться в недовершённости. 

Это была не страна, но целая часть света, и от предчувствия событий, соразмерных с её масштабами, могло бы захватить дух — не только человеческий. 

Смысл спуска или второго в Шаданакаре рождения Навны заключался в том, что она стала облекаться мало-помалу в материальные ткани того четырёхмерного слоя, где демиургом и великими человекодухами, отдававшими ему свои силы, начали закладываться материальные (не физические, конечно, а эфирные) основы Небесной Руси. С этого времени, соответствующего, по-видимому, VIII–IX векам нашей эры, в историческом плане обозначился медленный процесс: формирование восточнославянского племенного единства. 

Если бы мы захотели, по аналогии с явлениями человеческой жизни, определить метаэфирный возраст Навны в ту историческую эпоху, нам пришлось бы остановиться на том, который мы привыкли отождествлять с переходом от детства к юности24. Её пестовала Мать Земля, а души стихиалей, суровые и нежные, одна за другой вступали в творимый затомис Святой Руси и облекали текучевеющую субстанцию Навны своими струящимися тканями. В те времена состояние Навны знаменовалось единством первоначальной гармонии, непосредственной радостью впервые вкушаемого воплощения. Женственно-вещее предощущение гроз будущего смягчалось воспоминанием о наднебесной родине, Рангарайдре, и ожиданием оттуда брата — друга — жениха. И в России Небесной, и в России земной на всем ощущался его отдалённый, но неотступно прикованный взор. И если сама Навна едва начинала уяснять народному сознанию детски смутные отражения окружающих стихиалей, то разум демиурга эти образы прояснял, очерчивал, определял, кристаллизируя их в именах славянских божеств: Перуна, Ярилы, Стрибога, Лады.

На языке историков это перекрёстное влияние демиурга и Идеальной Соборной Души называется мифологией, религией, искусством и бытом древних славян — всем тем, что теперь обнимается понятиями духовной и материальной культуры. 

Событие, которое антропоморфным шифром наших понятий может быть отмечено как первое явление Яросвета во плоти в Небесной России и его встреча с Навною там, имело место в X столетии. Буря, вызванная этим в метаисторическом мире, трудно поддается сравнениям, ибо уже само понятие радостной бури кажется нам искусственным. То было низлияние метаэфирных потоков и потоков астрала, подобных клокочущим водопадам света. Демиургу сопутствовали нисходившие из Ирольна или притекавшие из других метакультур ликующие человекодухи — те, кому предстояли потом воплощения на Русской земле с невидимыми коронами родомыслов, праведников, гениев и героев. Стихиали встречали Яросвета как посланца Божьего и великого творца, которому предстоит среди них, над ними и с ними творить нечто, выходившее за круг их постижения, но внушавшее их вещим душам безотчётное преклонение и восторг. Навна приняла его в блаженных лесных просторах Святой России как долгожданного жениха. 

Некоторыми таинствами и обрядами наших религий, например таинством венчания, знакомого в том или ином виде всем народам, мы создаём подобия событиям в жизни народоводительствующих иерархий. Но подобное таинство между Яросветом и Навной тогда и само ещё мерцало лишь из далёкого будущего, хотя им казалось, будто радость их встречи и есть это таинство венчания. В действительности же, вслед за этой встречей произошло другое событие, имело место другое таинство, параллелью которому в человечестве обладает только христианский культ, сделавший своей осью таинство причащения. 

Это было их причащением Богу-Сыну, распятому, пока существует во вселенной демоническое начало, в Мировой материи, Им оживляемой, — в той живой плоти, мистериальным знаком которой мы берём хлеб и вино. Совершилось оно не в Небесной России, тогда ещё к этому не готовой, а в великом Византийском затомисе. Оттуда распахнул демиург Византии ряды надстоявших над этим затомисом небес; Яросвет и Навна узрели воочию предельную высоту Христианского Трансмифа и сквозь Небесный Иерусалим вступили в общение с Богом. Так совершилась их первая в Шаданакаре встреча с Тем, Кого видеть лицом к лицу могут лишь богорождённые монады. Так демиург Византии посвятил их в свою глубочайшую тайну — тайну, действенно претворить которую в формах человеческой жизни он не сумел. Теперь он передавал её им как своим наследникам. 

Историческая неудача всех трёх христианств сводилась, как известно, к тому, что и католичество, и византийское православие, и, позднее, протестантские церкви остались только церквами, и притом не с большой, а с малой буквы. Печальна и поразительна аберрация сознания некоторых членов этих церквей, которые принимают их за единую вселенскую мистическую соборность. В этом — смещение перспективы, спутанность уповаемого и данного, искажение времён и сроков и даже — что ещё хуже — снижение и искажение самого идеала. 

В нашей брамфатуре церкви человечества являются феноменами, полными своеобразия. Вершинами они дотягиваются до подножий Мировой Сальватэрры, а в Энрофе существуют как замкнутые объёмы, опирающиеся на ограниченные участки внутри культуры, внутри государственности, внутри быта, внутри человеческой души. 

Драма исторического христианства заключается в том, что ни одна из церквей не превратилась в форму совершенного народоустройства, способную выразить и осуществить завет христианства, его мистический и этический смысл. Причина этого коренится, опять-таки, в прерванности Гагтунгром миссии Иисуса Христа, но отсутствие серьёзных, искренних и чистых попыток в этом направлении — вина самих церквей как человеческих сообществ. Ибо если католицизм, стремясь иерократией подменить Царство Божие на земле, подпал, хотя, к счастью, временно, одному из страшнейших инфрафизических вампиров всемирной истории, то православие, ещё в Византии занявшее, по выражению Достоевского, «угол в государстве», совсем отказалось от этой задачи. Эта задача, одна из ключевых, если не самая ключевая из всех задач, возникавших перед человечеством, переходила теперь со всей непомерной тяжестью и опасностью требуемого ею пути к иерархиям Российской метакультуры. 

Это было отражено зеркалом исторической действительности в акте так называемого крещения Руси. Чтобы уразуметь воистину необъятные масштабы исторических и метаисторических последствий, предопределённых этим деянием князя Владимира, достаточно вдуматься в то, что сулило бы молодому русскому сверхнароду присоединение к католичеству, к исламу или, тем паче, к хазарскому иудаизму; какое нелепо искажённое, почти абсурдное будущее было бы вызвано к жизни подобным выбором религии. Сама собой напрашивается, но, к сожалению, выходит из композиционных рамок книги, большая монографическая глава о князе Владимире Святославиче, деятеле воистину титанического масштаба. Масштаб этот до сих пор недооценён из-за отдалённости и малоизвестности эпохи и благодаря тому предутренне-сумеречному освещению, в котором фигура этого деятеля возвышается у истоков нашей истории. Вероятно, только метаисторическое созерцание и размышление способны привести к углублённому пониманию подлинного значения того, кого народ чтил, любил и воспевал почти тысячу лет, связав с его именем прозвище, одно из самых тёплых и нежных, какие только знает всемирная история: Красное Солнышко (прозвище, непереводимое на другие языки, так как только в русском, кажется, допустимо применение к солнцу ласкательной формы). Во всяком случае, акт крещения Руси был почти единовластным деянием князя Владимира, деянием полностью провиденциальным, сколь примитивны и сторонни ни были бы мотивы, активизировавшиеся в сознании реформатора. 

Эта инвольтация Яросвета начинается в X веке и очень быстро знаменуется появлением, вслед за Владимиром, ряда крупнейших исторических имён: Ярослава Мудрого, летописца Нестора, Антония и Феодосия Печёрских, затем Владимира Мономаха. Это будущие человекодухи, нисшедшие в Небесную Россию во дни её основания, теперь направлялись демиургом в Энроф ради выполнения особых задач, с миссиями праведников и родомыслов. 

Как и всегда над большими коллективами, над Киевским государством дышало и зыблилось то иноматериальное образование, о подобных которому уже говорилось в главе про средние слои Шаданакара под названием эгрегоров. Порождённый теми психологическими излучениями народа, которые связаны с деятельностью государственной, эгрегор обладал подобием сознательности, зарядом воли и жил самостоятельной жизнью, в значительной степени определяя государственную деятельность каждого из следующих поколений русских людей. 

Не имела собственной монады и каросса Дингра — одно из проявлений Лилит, последняя из иерархий, значение которых в возникновении народа русского было огромно. Раздвинув свою деятельность до границ нации и позднее — сверхнарода, чью живую материальность она призвана непрерывно возобновлять и укреплять, каросса Дингра выполняла свою провиденциальную роль, и этим же исчерпывалось её положительное содержание. 

Круг деятельности кароссы очерчен по преимуществу границами половой жизни народа. Она участвует во всяком акте человеческого соития и зачатия. У неё — ключи вожделения друг к другу представителей двух полов. Но ей, несущей в себе проклятое эйцехоре, присуще стремление переливаться за окружность своей зоны действия, подчинять себе все явления, попадающие в её кругозор, захлёстывать волнами сексуальной стихии другие импульсы народной души. Фаллический оргиазм древности, утративший теперь свою религиозно-магическую окраску, но проявляющийся в некоторых народных праздниках, остаётся и в наше время ярчайшим проявлением Дингры, «Всенародной Афродиты» России. Свадебные же, пиршественные, весенние и тому подобные оргиастические действа, игрища и обряды в дохристианский период возникали на Руси именно как волны, расходившиеся от помахивания невидимых покрывал Дингры, как отзвуки её тяжёлой пляски, как отсветы её пылающего взора, вперённого в народное тело и в тело каждого из людей. В России христианство, сразу вступившее с кароссой в явную и тайную борьбу, провозгласило по отношению ко всякой мистике пола решительное «нет» и заставило укрыться её в подполье, где она, уродуясь тесными пределами, приобрела удушливый и смрадный оттенок, дойдя, наконец, до свального греха хлыстовских и других изуверских сект. В некоторых же других культурах, особенно в культурах древности, деятельность каросс проступала на самой поверхности народной жизни, а тень этих существ явственно доходила до сознания мифотворческих и религиозно-творческих пластов сверхнарода, отливаясь в образы богинь — покровительниц любви, брака, деторождения. Ясно, что там, где к почитанию таких богинь примешивался оргиазм, где задачи продолжения рода отступали перед бесконтрольной жаждой чувственного наслаждения, там к воздействию кароссы примешивалось и даже заглушало его вязкое и растлевающее воздействие сил Дуггура. 

Активизация светлых сил всегда во всемирной метаистории вызывает и активизацию сил Противобога: это, по-видимому, закономерность текущего эона. Да и мог бы Противобог и его миры оставаться безучастными, созерцая выход на метаисторическое поприще новых сил, стремящихся, в конечном счёте, к преодолению демонической власти над человеческим миром? И борьба инфрафизического стана против Навны, Яросвета и Дингры (остающейся хотя и слепой, но необходимой участницей метаисторического процесса) приобретает несколько форм. 

Проследите основные линии движения, основные события истории Киевской Руси: каждый легко различит два главных фактора, угрожавших молодому национальному образованию. Уже Владимир занял Киевский престол лишь после кровопролитной распри; едва же он умер, как вся страна была потрясена борьбой за власть и братоубийствами Святополка Окаянного. Короткая передышка при Ярославе Мудром — новая волна усобиц при Изяславе I — и с тех пор прерывающаяся лишь на короткие года двухсотлетняя княжеская усобица. Усобица, не только заливавшая кровью поля страны и подтачивавшая её физическое бытие, но и истощавшая эфирную субстанцию сверхнарода, а его духовное становление тормозившая опасно и мучительно. — Так выходит на поверхность истории великая хищница, гасительница светочей и домашних очагов, умножительница страданий — Велга России. В человеческом существе она срывает все запреты с низших инстинктов разрушения и осквернения. Она втягивает в себя клочья распавшихся человеческих эфирных и астральных тел. Она — смерчеобразное средоточие множества мелких инфрафизических существ, вдохновительница анархических сил, хозяйка на полях сражений и на местах казней. 

Велги появились в пределах Шаданакара вместе с большинством других демонических монад, то есть почти с самого начала. Но для метаисторика важнее другой непреложный факт: то, что каждая велга есть полюс Идеальной Соборной Душе, и то, что она стремится к перетягиванию эфирно-астральной субстанции сверхнарода в сферу демонической материальности. 

Вторая форма борьбы Противобога и его миров против светлой диады и Дингры заключалась в попытках истребить их или истощить нападениями извне. Эту цель преследовали те события, которые в зеркале исторической действительности приняли вид нападений печенегов, половцев и, наконец, татар на раздираемое Велгой Киевское государство. Трудно ли за этими тенями, этими ратями и ордами, мечущимися по степным просторам Поволжья, Дона и Днепра, разглядеть тех, от кого эти тени отбрасываются: ожесточённых эгрегоров степных племён, вечно бурлящих, вечно клокочущих, неспособных к отвердению в устойчивые, творческие организмы истории? — Этот вид враждебной деятельности Противобога разрастётся в далёком будущем, ставя под угрозу существование страны, в годину татарского, польского, французского, германского нашествий. Деяния же Велги примут форму общенародных внутренних потрясений Великой Смуты и Великой Революции. 

Вопреки неблагоприятным метаисторическим условиям, Яросвет совершает в XI–XII веках попытки проявить свой юный гений. Демиург Византии сперва ещё руководит им; следствием этого в исторической действительности делается то, что на языке историков именуется «византийским влиянием» или «византийской традицией». А так как всякое творчество в русле какой-либо традиции требует меньше смелости и духовной зоркости, то деятелей традиции всегда оказывается больше, чем новаторов. Главное же, в эту эпоху воздействие и самого Яросвета становилось таким, что его трудно отличить от воздействий христианского Трансмифа, ибо реальности этого Трансмифа он приобщился сам. Приобщился сам — но не замкнулся в нём; сторона, ранее высказывавшаяся в русской дохристианской культуре, оставалась этим Трансмифом не охваченной и продолжала жить — хотя и не такой уже интенсивной жизнью. 

Мощно вливался в сознание народа христианский миф, чаруя и привлекая сердца образами Вседержителя, Пречистой Девы и святых, некогда восходивших на высоты праведности из тёмных недр еврейства и Византии. От святынь Иерусалима и Афона, от купцов Царьграда устремлялись белые лучи, согревая душу и приобщая её к радости православного творчества: иноческому деланию, подражанию житиям угодников, восхищению в области духа, смирению, храмостроительству, посту. И оттуда же доносились неустанные предупреждения, трепет ужаса перед мирами возмездия, тем более устрашающими, что никакими чистилищами тяжесть загробного воздаяния в Византийской метакультуре не была смягчена. 

В дальние углы культуры, в народные низы, к смердам, отодвинулось древнее славянское миропонимание. Но великие леса надёжно хранили в своей глубине связь человеческого существа со стихиалями; и волхвования кудесников, игрища во славу творческих сил, чары колдунов, обряды, связующие человека с незримыми обитателями и хозяевами Природы, длили своё существование. Требовательный аскетизм никогда во всемирной истории не смог стать руководящим принципом для масс; не случилось этого и здесь. Жизнь предъявляла всё те же требования: продолжение рода, оберегание семьи, защита страны от натиска степных кочевников. Сколько бы ни молились иноки по монастырям, эти молитвы не освобождали людских множеств от воинского долга, от повседневного труда, от гибельных половецких набегов и от радостей страстной, полнокровной жизни, вознаграждающих за всё. Так были заложены основы двоеверия, не исчезавшего в России вплоть до XX века. 

Первым дошедшим до нас памятником инспирации иерархий сверхнарода остаётся «Слово о полку Игореве» — произведение, никак не связанное с византийской традицией и вообще с трансмифом христианства. В чуждых аскетизму и смирению, мужественных интонациях поэмы, похожих на ясный и чистый булатный звон, в отсветах внехристианских верований, вспыхивающих то здесь, то там на её суровом горизонте, даже в самой тематике этого памятника — в вооружённой борьбе с национальным врагом — обнаруживается непосредственное вдохновляющее вторжение в волю творца сил Яросвета. Лёгкое и прозрачное, как фата, веяние Навны одевает высокорыцарственное существо поэмы тонкою музыкальностью, поднимаясь до щемящей силы в плаче Ярославны на городской стене. 

Этою поэмой инспирации отлились в высокохудожественные образы. Из того, что эти образы оказались жизненными, мы должны заключить, что сама реальная жизнь давала для них материал, что те же инспирации проявлялись, следовательно, в отношениях, психологии, повседневном укладе народных масс. В лице автора «Слова» под низливающийся поток инспирации встал княжеский дружинник, гениальный поэт, то есть поэт, «одержимый» даймоном. Былины же киевского и новгородского циклов позволяют почувствовать, как становился под этот поток человек массы, безымянный создатель низового искусства, фольклора. Скажут: элементарность, грубость былин — о какой духовной инспирации можно тут разговаривать? — Но какими же вообще качествами, если не этими, отличается творение масс от творения высококультурного мастера? Простоватость, примитивность былинной поэзии нисколько не опровергают факта инспирации, они только указывают на то, что, ослабленная и замутнённая, она всё же проникала в плотные пласты массовой психологии. 

Она начинала постепенно окрашивать в своеобразные тона и те искусства, которые оказались наиболее связанными с мифом христианства. Это можно проследить в иконе и фреске — киевских, суздальских и особенно новгородских. Иконописные образы новгородской школы поражают иногда бурной динамикой и такой смелой, почти современной остротой, какие были совершенно чужды, даже враждебны византийской традиции с её статуарностью. К сожалению, в этой книге я располагаю возможностью только намечать ряды специальных тем, требующих разработки. По нескольку таких тем заложено в любой из этих глав, и мне остаётся только сожалеть о краткости оставшегося мне отрезка жизни. И в то время, как национальная духовная интуиция во многих других метакультурах выражала своё знание о бытии затомисов преимущественно на языке легенд, Россия начинает выражать духовное знание о своём небесном прообразе и двойнике — России Небесной — на языке другого искусства: зодчества. С XI до XVIII века все очаги русской духовной и особенно религиозной жизни с поражающей нас последовательностью стремятся к развитию, совершенствованию и повторению одного и того же образа. Это — архитектурный ансамбль, осью которого является белый кристалл — белый собор с золотыми куполами и столпообразной колокольней, вокруг него — сонм часовенок и малых церквей, часто многоцветных, но почти всегда златоглавых; далее — палаты, службы и жилые хоромы и, наконец, кольцо могучих защитных стен с башнями. У их подножия — излучина реки. 

Этот мотив возникает над Днепром в начале XI столетия, сейчас же повторяется над Волховом, а затем варианты его начинают множиться: во Пскове, Смоленске, Владимире, Переяславле, Чернигове, Ростове, Коломне, Нижнем Новгороде, Устюге, в Троице-Сергиеве, в больших и малых городах и совсем без городов, во множестве монастырей и кремлей; в следующие эпохи он достигнет своего апофеоза в Кремле Московском. 

Над этим стоит задуматься. Вряд ли увенчалась бы успехом попытка исчерпывающе объяснить это явление одними соображениями военно-политическими, техническими, даже общекультурными. Другие страны, расположенные в сходных географических условиях, в эпоху тех же феодальных отношений и, если можно так выразиться, в схожих религиозных климатах, создали, однако, совсем другие художественно-мистические символы, другие эстетические образцы и, в частности, архитектурные каноны. Архитектурный ансамбль вообще далеко не везде перерос в первенствующий символ, в синтетическое отражение трансмифа, в каменное подобие «Града взыскуемого». В такой символ он перерос в Египте и Вавилоне, в Индии и некоторых странах буддизма, в Афинах, но этого не случилось ни в Иране, ни в Японии, ни в североиндейской культуре, и даже о таковом значении средневековых аббатств можно говорить только с натяжкой. Очевидно, мы имеем здесь дело с фактором иррациональным, может быть с духовным вкусом сверхнарода. Корни же духовного вкуса уходят в неисследимые его глубины, к закономерностям, связующим сверхнарод с надстоящей над ним второй реальностью. 

А между тем эпоха, когда кристаллизовался этот образ, становилась от поколения к поколению всё менее благоприятной. 

Если бы мы попытались перенести на миры иной материальности аналогию трёх основных состояний материи в нашем слое — понятия твёрдого, жидкого и газообразного, то убедились бы, что в метаисторической картине Киевской Руси состояние восточнославянского эгрегора можно было бы уподобить простёртому над страной разреженному туману, едва начинающему приобретать смутные контуры. Смерчеобразные завихрения Велги то и дело разрывали это образование в различных его частях, а натиск половецкого, литовского и польского эгрегоров постоянно менял его очертания, вызывая смятение во всём его существе и отрывы отдельных частей, начинавших жить ущербной, призрачно самостоятельной жизнью. 

Это было слабое существо, не способное оказать эффективного сопротивления ни Велге, ни эгрегорам степных племён. 

В XIII веке на изнемогавшего русского эгрегора Гагтунгром направляется тёмноэфирный гигант-чудовище: воинствующий уицраор монгольского племенного массива. Я не знаю, роковой ли ошибкой демиурга Дальнего Востока или другими причинами он был порождён, но рост его был фантастически быстр, а алчность неутолима. Жертвой этого существа сделалась сама монгольская метакультура, слишком юная, с едва ещё возникавшим синклитом, а теперь втягиваемая в воронку метаисторических замыслов Противобога. Демонический разум теперь играл в беспроигрышную игру: русская метакультура либо рухнула бы под напором более сильного врага, либо Яросвет оказался бы вынужден противопоставить уицраору Монголии подобное же чудовище, дабы оградить само физическое существование русского народа. Это — первый могучий удар, обрушиваемый на Русь Гагтунгром, и это — то самое метаисторическое событие, которое стоит за первой великой катастрофой нашей истории: нашествием татар. 

Можно по-разному оценивать — и историки по-разному оценивают размеры социально-политического, культурного и нравственного урона, нанесённого России татарским игом. Рассматривая же события под метаисторическим углом, мы можем дополнить положения исторической науки лишь следующим указанием: воздействие сил Велги, столь бурно проявлявшееся в княжеских усобицах, расчистило путь для другой, более могущественной силы, причём обе эти группы сил являлись, в конечном счёте, проявлением воли одной и той же инфрафизической инстанции. То, что расшатала Велга, должен был сокрушить монгольский уицраор; если же это не удалось бы до конца и ему — осталось бы в запасе другое орудие, которое должно было развернуть свою деятельность в другие времена и другими методами: чёрное ядро в существе будущего русского уицраора. 

Действительно: под ударами монгольского чудовища русский эгрегор был смят, полурастерзан на клочья, едва сохранявшие в себе жизнь и способность к будущему воссоединению. Кароссе Дингре был нанесён ущерб, который — если бы речь шла о существах физического плана — можно было бы сравнить с истеканием кровью. Сам Яросвет был побеждён в бою с монгольским гигантом на границах Святой России; юному, ещё не окрепшему и малочисленному синклиту едва удалось спасти от разрушения лишь сокровеннейшие святилища своей небесной страны. 

Спасаемая демиургом, Навна была удалена из опустошаемой южной области Святой России в недоступные девственные земли, соответствующие дремучим северным лесам в Энрофе. Туманные сгущения израненного, полуразорванного эгрегора облекали нищенским рубищем её новое средоточие. Напор врага не ослабевал: насытившаяся Велга уползла в свою Гашшарву, но монгольский уицраор то и дело проносился, подобно урагану, по небесной стране, гася огни, иссушая метаэфирные источники, а в России земной размётывая ту живую материальную субстанцию сверхнарода, из которой образуются эфирные тела всех отдельных членов его и без которой невозможна жизнь в Энрофе не только народа, но и отдельного человека. Становилось ясным, что выполнение задач, ради которых светлая диада приняла эфирное воплощение, неосуществимо до тех пор, пока Дингра не воссоздаст народную плоть; пока сильнейшему орудию Гагтунгра не противопоставлен противник в том же плане бытия: могущественный, полновластный демон государственности. Перед демиургом сверхнарода встал выбор: либо создание левиафана-государства в Энрофе и допущение, следовательно, возникновения российского шрастра, населённого игвами; либо отказ от выполнения своей миссии на земле. Он избрал первое. 

Очевидно, демиургу, ещё не отграничивавшему идеального народоустройства как отдалённого долженствования от государства как реальной возможности, уяснялась категорическая необходимость этого последнего — необходимость государства, и притом непременно очень сильного, в качестве формы сверхнарода, единственно способной оградить его физическое бытие, защитить от центробежных внутренних сил — проекций Велги и от нападений извне — проекции сегодня уицраора Монголии, а завтра какого-нибудь ещё. Кто знает, сливалась ли у Яросвета идея о необходимости сильного государства с представлением об идеальном народоустройстве, которое должно было быть плодом его грядущего брака с Навной. Понимал ли он со всею ясностью, что, нисходя к кароссе Дингре в качестве отца их общего детища, порождая от неё уицраора и обрекая Навну на плен в глыбах грядущей государственности, он отодвигает день своего брака с Навной в непредставимую даль веков? — Так или иначе, каросса Дингра породила первого из уицраоров России, несущего в себе, вместе с материнской кровью, проклятое эйцехоре. Не ясно ли, что это значит? 

Ваятельница физической субстанции сверхнарода рождает демона великодержавия от двух начал: от демиурга сверхнарода и от того, кто некогда вторгся в плоть стихиали Лилит: Гагтунгра. Таким образом, эйцехоре должно было стать своего рода проклятием, довлевшим над российской государственностью и фатально искажавшим осуществление русским народом его мировой миссии. 

Мог ли Яросвет избежать рождения демона великодержавия? Мог ли охранить физическое бытие сверхнарода каким-либо иным путём? Не подтверждают ли примеры других культур, что уицраоры суть неизбежные участники всякого метаисторического процесса, его неизбежное зло, внутреннее противоречие? 

Но затем и позаботился Гагтунгр о рождении этой расы трансфизических чудищ в Вавилонии. Возникло нечто вроде цепной реакции: каждый демиург любой метакультуры оказывался вынужденным противопоставить злобному разъярённому врагу точно такого же защитника. Защитник, в свою очередь, перерастал в нападающего хищника и этим вызывал необходимость для демиургов соседних метакультур повторить то же самое. Уицраоров теперь лишены только небольшие нации, входящие в состав сверхнарода, но не сам сверхнарод. Со времён Вавилона метакультур без уицраоров не существует. 

Что касается Яросвета, то воспламенённость своей мечтой препятствовала ему различить законы перспективы в этом новом для него мире исторической действительности. Он не умел ещё проводить точную грань между реальной государственностью и идеальным народоустройством, между созданием государства и конечной целью своего брака. Только с мучительным опытом жизни и творчества могла прийти к демиургу та мудрость, которая научила бы его отслаивать близкое от далёкого, ныне возможное от долженствуемого предела. Самая природа государства была ему ещё непонятна, и вряд ли он отдавал себе отчёт в непримиримости самодовлеющего государственного начала с идеальным народоустройством, равно как и в том, что это народоустройство может быть осуществлено лишь в отдалённом будущем, когда физическая сохранность сверхнарода будет обеспечена объединением человечества в единый монолит. 

Но дело в том, что народоустройства могут быть нескольких типов, и понять различие этих типов — в высшей степени важно. Разумеется, прилагаемая таблица даёт лишь несколько самых главных типов их, не имея ничего общего с попытками исчерпать всё их многообразие и опуская множество переходных или недостаточно определённых форм. 

1. Жидкое состояние государственности. Зачаточность централизующей государственной власти. Постоянные столкновения слабо организованных составных единиц между собой. Могущество племенных эгрегоров и вампирических образований типа Велги. Воздействие диады сверхнарода, весьма ещё юной, преимущественно на эстетическую и религиозную сферы сознания. 

Примеры: Египет эпохи номов, ведическая Индия, Греция эпохи полисов, Европа в раннее средневековье. 

2. Твёрдо-вязкое состояние государственности, достаточно мягкой для преобразующей работы. Ограничение тиранических тенденций равновесием социально-политических сил. Государственное водительство осуществляется демиургом через эгрегоры. Его брак с Идеальной Соборной Душой. 

Примеры: Египет до Тутанхамона, буддийские государства Индии и Юго-Восточной Азии, империи Тан и Сун в Китае, Афины времён Перикла. 

3. Крайне твёрдое состояние государственности. Деспотическая держава-колосс. Тирания демона великодержавия. Сохранность эфирного воплощения Соборной Души, но крайнее сужение её свободы действий, то есть её плен в глыбах государственности. В конце этой стадии, а иногда и раньше демиург снимает свою санкцию с демона государственности. 

Примеры: великие империи-тирании, Ассирия, Карфаген, Рим, Багдад, империи Чингиз-хана, Тамерлана, Испания XVI века, Британия XVIII–XIX веков, империя Наполеона, государство Гитлера и т. п. 

4. Иерократия. Захват эгрегором церкви державотворящих сил. Либо перерастание его в схожее с уицраорами вампирическое чудовище, заявляющее всемирные претензии и переносящее своё обиталище из сакуалы эгрегоров в Гашшарву (папство в конце средних веков); либо — замыкание в этнических границах и высасывание внутренних источников (Тибет). В первом случае — борьба с ним диады сверхнарода и синклита, при этом восстающих даже на искажаемый миф международной религии. Во втором случае — ограничение свободы действий светлой диады инфрафизикой метакультуры, с одной стороны, силами Наивысшего Трансмифа международной религии — с другой. 

5. Раздробленность единого устройства сверхнарода на множество твёрдых государственных единиц. Развитие локальных сил, вырвавшихся из-под контроля иерархий. Ослабление активной творческой силы последних. Состояние Соборной Души, схожее с состоянием глубокого недуга. 

Примеры: Средиземноморье в IV–V столетиях н. э.; мусульманские страны после халифата; Германия после Тридцатилетней войны. 

6. Чуженародное порабощение. Народоустройство, превратившееся в орудие других иерархий, преследующих свои, не имеющие отношения к данному сверхнароду, цели. Положение Соборной Души, равнозначное состоянию рабства. 

7. Государственное устройство смягчённого типа, созданное при условии социально-этической зрелости сверхнарода и отсутствия внешней угрозы. Подчинение государственного начала непосредственно силам демиурга. Начало отмирания принципа насилия. Открывающаяся перед иерархиями возможность подготовки идеального народоустройства. Положение Соборной Души как супруги демиурга. 

Примеры: к настоящему моменту этот тип достигнут только в отдельных небольших странах, в наиболее чистом виде — в Скандинавии, Швейцарии. Можно надеяться, что в будущем этот тип приобретёт сверхнародные масштабы, лишь при которых и возможны сверхнародные метакультурные плоды его. 

8. Межсверхнародное объединение. Пока мыслимая лишь теоретически государственная формация, переходная к планетарному объединению. Сотворчество демиургов. 

9. Идеальное народоустройство. Упразднение государства. Превращение государственного строя человечества в братство. Совершенное устройство общества, только в которое и может быть принято рождаемое иерархиями эфирное выражение Вечной Женственности. 

То, что ясно теперь, не могло быть ясно тысячу лет назад даже демиургу. Союз его с Дингрой и рождение уицраора воздвигли между Яросветом и Навной длительную преграду. И хотя понять тогда же весь многозначный смысл происшедшего было ещё вне возможностей демиурга, но уяснялось, что эта преграда падёт и в их браке откроется возможность творческого осуществления их задачи лишь тогда, когда совершённая ошибка будет искуплена, то есть последствия её исчерпаны; начинала приоткрываться и ужасающая своей длительностью даль этого искупления. Происшедшее явилось могучим толчком к его духовному возмужанию. Первое столкновение с исконным врагом светлого стана открыло перед демиургом воочию ту глубину мирового дуализма, неразрешимость которого он раньше не постигал. Жгучая скорбь, свойственная осознанию первой большой жизненной неудачи, охватывала его; лишь теперь становилась понятной трагедия демиурга Византии и возможность крушения, только в ещё больших, уже всемирных масштабах, подстерегающая его самого. 

Положение усложнялось ещё тем, что рождение и детство уицраора видимым образом оправдывали совершённое: демон государственности оказывался именно той силой, в которой нуждался сверхнарод для обороны против Велги и чужеземных уицраоров. 

Область сильнейших инспираций Первого Жругра в Энрофе определилась в некоторой географической области, на берегах Москвы-реки, и здесь берёт начало процесс концентрации и воспитания сил метакультурной и исторической самообороны. 

Это был один из тех редких (в жизни любого народа) периодов, когда силы, различнейшие по своей природе, своим иерархическим ступеням и по своим целям, скрестили свои усилия в общем труде. 

Глубоко значительным предметом созерцания для метаисторика остаётся тот процесс, в котором мыслимо появление личностей, подобных Александру Невскому, чью мудрость и волю укреплял демиург, чистоту замысла блюла Навна, ваятельница народной плоти подготавливала чреду его преемников, демон великодержавия укреплял силу его меча, а силы христианского Трансмифа берегли его своим покровом, сотканным из светлого эфира народных молитв, мученичества погибавших в бою или в татарской Орде и духовного делания светочей церкви. Недаром его смерть отозвалась волнами скорби по всей стране, а в позднейшие времена самые непримиримые движения народного духа видят своего далёкого предшественника в этом родомысле. 

Никогда (по отношению к первому уицраору) не сказывалась в ряде исторических фактов столь отчётливо благословляющая этого демона деятельность демиурга, как в той горячей помощи, которую оказывали великим князьям московским пастыри России — главы церкви; в том оправдании ими дела собирания Руси высшей национально-религиозной и нравственной целью, которое как бы осенило это общерусское движение хоругвью церковного авторитета. Этот ряд явлений, столь ярко сказавшийся в деятельности великих московских митрополитов, достигает наивысшей выразительности в благословении Дмитрия Донского на битву с татарами величайшим святителем тех времён и в личности инока Пересвета, открывшего Куликовское сражение своим единоборством с татарским богатырём. 

Когда определилось географическое средоточие Российской метакультуры, естественно и неизбежно этот национальный духовный очаг и цитадель государственности должен был увенчаться физическим подобием вершины сверхнародного трансмифа: Кремлём Земным. Даймоны и другие силы демиурга, ниспосылавшиеся им к душе, разуму и воле московских князей и митрополитов, иноков и бояр, зодчих и иконописцев, прославленных и безымянных, приоткрывали им те образы Небесной Руси и Фонгаранды, которые ждали своего отражения в камне и кирпиче. И это отражение стало возникать: медленно, трудно, из года в год и из века в век, утяжелённое, беспорядочное, вечно перестраивающееся, искажённое случайностями, калечимое пожарами, нападениями чужеземцев и произволом властей, с золотым венцом царства — на челе, с клеймом рабства и ранами мученичества — на лице, — и всё же прекраснейшее из всего, что было возможно при духовном и материальном уровне русского средневековья. 

 

Глава 2 Христианский миф и прароссианство 

 

Сколько-нибудь подробный разбор общего, в высшей степени широкого и сложного вопроса о метаисторическом значении православной церкви и тем более всего христианского мифа — это тема для многотомного труда или даже для целого цикла работ. Но ясно и естественно, что внутренняя мистическая жизнь русской церкви определялась связью именно с общехристианским трансмифом и с теми иерархиями и сущностями, космическими и планетарными, которые почитались русской церковью: с Логосом, с Богоматерью Марией, с ангельскими чинами и с великими духовными деятелями общехристианского или византийского прошлого. Высокая ступень их восхождения открывала перед ними возможность активной помощи сверху вниз, из затомисов, из Небесного Иерусалима и Синклита Человечества в слой конкретной исторической действительности, в Энроф. 

На протяжении многих веков христианский миф пронизывал и окутывал духовную жизнь русского общества, сказываясь решительно во всех областях культуры тех эпох — от «плетения словес», как понимали тогда искусство письменного слова, до орнаментики посуды или покроя одежды. Но анализ легко обнаружит в запасе образов, насыщавших эти искусства, и в эстетических канонах, тогда выработанных, огромный пласт таких, какие не имеют прямого отношения ни к идеологии, ни к пантеону христианства. 

Травчатые узоры на тканях и поставцах столь же далеки от христианского мифа в его чистом виде, как Жар-птица наших сказок, богатыри наших былин, архитектурные особенности наших теремов или стилизованные петушки и фантастические звери, украшавшие печи, прялки и коньки изб. Этот пласт образов восходит, конечно, к дохристианскому мироотношению, к зачаточной и так и не развившейся славянской мифологии. Но важно то, что это мироотношение так же сказывается в XVII веке, как в XII; совершенно перестаёт быть заметным или, вернее, меняет своё обличье оно только в XX. Христианским же мифом оно не было преодолено или ассимилировано никогда. Произошло другое: параллельное сосуществование двух мироотношений, характеризующееся разграничением сфер проявления. При этом одно из них, христианское, быстро добившееся господства в качестве общегосударственного и общенародного круга идей, вытеснило своего соперника из целого ряда областей жизни, и прежде всего — из области обобщающей и систематизирующей мысли. Второе отношение укрылось в фольклор, в низовое и прикладное искусство, в народные обряды и заговоры, в быт, но так никогда и не поднялось до уровня философских или вообще идейных обобщений. 

С другой же стороны, нас не может не поражать необычайная его устойчивость, феноменальная живучесть. Уже сама по себе эта живучесть говорит метаисторику о том, что мироотношение это коренилось не в случайных, не в преходящих чертах народной психологии, но в таких, которые присущи народу органически. Если же мы имеем дело с чертами народной психологии органическими и неистребимыми, мы всегда имеем перед собой фактор, связанный с проявлением творчества иерархий, ибо всё в народе, находящееся вне сферы их деятельности, не носящее на себе печати их труда, оказывается кратковременным, наносным, эфемерным. В той стороне разбираемого отношения, которая связывалась с продолжением рода, во всём, что относилось к повышению уровня и напряжённости половой стихии, различается мутная, горячая, беспокойно колышащаяся субстанция кароссы Дингры. Собственно, в условиях христианской страны никакой другой области для её проявления и не оставалось. Но в мироотношении этом явственен ещё и другой слой, преимущественно эстетический. Творческая радость, которую испытывали художники и мастера при создании этой орнаментики, этих сказок и этих теремов, так и пышет нам в душу при малейшем к ним прикосновении; любовь к миру, природе, стихиям, в них разлитая, свидетельствует о том, что уже не каросса, но силы самого демиурга веяли в создававшей эти произведения человеческой душе. 

Это мироотношение (поскольку речь идёт о русском национальном прошлом) приходится теперь извлекать из-под пластов христианского мифа либо при помощи кропотливого научного анализа, либо путём метаисторического созерцания и размышления. Мироотношение это я бы назвал прароссианством. 

Прароссианство есть, в сущности, не что иное, как первая стадия развития мифа российского сверхнарода. 

Сам по себе общий Трансмиф христианства не противоречит и не может противоречить трансмифам сверхнародов; не противоборствует и не может противоборствовать им. Напротив: Мировая Сальватэрра, вся пронизанная силами Логоса и Богоматери, то есть высочайшей реальностью Трансмифа христианского, остаётся в то же время вершиною вершин, смутно сквозящей через трансмифы сверхнародные. Исторические перспективы будущего были бы угрюмы и безрадостны, если бы их не озаряла наша вера в такое грядущее мироотношение, когда христианский миф будет взаимно дополняться мифами сверхнародов, сливаясь с ними в гармоническое целое. Но в историческом прошлом зрелый уже христианский миф как бы застилал собою едва возникавший миф российского сверхнарода. Застилал — и в силу всё той же присущей историческим церквам, с их ущербной узостью, потребности утверждать свой религиозный аспект мира как единственную и универсальную истину, исключающую самую возможность существования других. 

Сколь благоговейным ни было бы субъективное отношение метаисторика к христианскому мифу, сколь высоко он ни расценивал бы роль этого последнего в культурной истории России, но вряд ли он сможет отделаться вполне от чувства горечи и сожаления, даже какой-то безотчётной обиды, при изучении любого из искусств средневековой Руси. Он почувствует, что тем росткам исконно национального мироотношения, которые пытались всё же проявить себя хотя бы в искусстве, было зябко и мучительно тесно. 

Довлела формула: «Мир лежит во зле». И любовь к нему, детская жизнерадостность, солнечная весёлость и непосредственность едва осмеливались обнаруживать своё существование в яркой раскраске утвари, в сказочно-игрушечном, я бы сказал смеющемся, стиле изразцов или резьбы, в задних планах икон, где цветы, светила небесные и сказочные звери создают удивительный фон, излучающий трогательно чистую, пантеистическую любовь к миру. 

Довлел монашеский аскетизм. И творческой деятельности Дингры отводились самые низы, прикровенное тло человеческой жизни. Соприкосновение духовности с физической стороной любви казалось кощунством; в брачную ночь образа плотно завешивались, ибо любовь, даже освящённая таинством брака, оставалась грехом. 

Довлел христианский пантеон. И душа, улавливавшая веяние иерархий сверхнарода и стихиалей, не осмеливалась даже отдать себе отчёт в бытии этих иерархий, не нашедших места в христианском пантеоне, не санкционированных церковным авторитетом. Истины богопознания и миропознания казались исчерпанными двумя Заветами и учением отцов церкви; и всякая самостоятельная работа мысли оказалась бы подозрительной, едва ли не еретической. 

Довлело отношение к искусству как к второстепенному виду выражения всё тех же истин христианского мифа. И светская живопись не возникала, скульптура представлялась язычеством, поэзия прозябала в границах фольклора, танец едва терпелся даже в виде чинных хороводов, а зачатки театральных действ жестоко выкорчёвывались. 

Сопоставив всё это, интересно обратить внимание на один вид искусства, в памятниках которого прароссианство и христианский миф сумели ужиться рядом, как бы поделив между собой территорию и почти не смешиваясь даже механически, и вместе с тем — как это ни странно — художественно и психологически дополняя друг друга. Я говорю о некоторых школах церковного зодчества, от шатрового храма до так называемого «Нарышкинского барокко». Поражает в этих памятниках одна особенность, ярче всего, пожалуй, сказавшаяся в храме Василия Блаженного: контраст экстерьера и интерьера. Заразительная, заставляющая невольно улыбаться всей душой, жизнерадостность этих пёстрых луковок и пузатых колонок, этих стен, превращённых наивно весёлым узорочьем в сказочные сады… А войдёшь вовнутрь — и точно попадаешь в другую культуру, хотя, как это ни невозможно, почти столь же русскую: решётчатые оконца, узкие притворы, низкие своды, тяжёлые устои, суровые лики, полумрак. Изгнанный наружу, вовне, миф сверхнарода — и противопоставляющий себя миру, созидающий внутреннее пространство, самодовлеющий и нетерпимый миф христианский. Прароссианство — и православие. И не синтез, даже не смешение, а почти механическое разграничение сфер действия. А если уж говорить о какой-нибудь диалектике, то — теза и антитеза. 

Можно возразить, что, будучи очищены от наслоения веков, фрески и иконы наших храмов являют глазам гораздо более яркие краски, более жизнерадостные мотивы орнаментов, чем принято думать. Да, но если в жизнерадостном характере некоторых росписей и сказывалось веяние прароссианства, то время работало против него, гася звонкость красок копотью свечей и лампад, неизбежных и неотъемлемых атрибутов культа. Создавался единый колорит, как нельзя более соответствовавший и низким ходам, и крошечным оконцам, и общей минорной гамме богослужения. И наибольшего единства и выразительности достигло это соединение приёмов именно в интерьере Василия Блаженного с его членением внутреннего пространства на множество изолированных ячеек, откуда богослужение не было видно, а только слышно и где обстановка предельно способствовала внутренней уединённой молитве. 

Да и вообще, разве не поражает в облике русских святилищ любого века, от переданного нам Византией однокупольного храма до ампирных церквей XIX столетия, контраст между внешностью и внутренностью, формой и содержанием? О, это совсем, совсем не гармония! Русский храм гармоничен, да, пока мы созерцаем его снаружи: будь то белоснежный куб с золотыми шеломами или пёстрый теремообразный цветок, изгибающийся своими деревянными или каменными лепестками и будто пребывающий в вечном веселии. Внутри он гармоничен тоже, хотя и совсем другой гармонией. Но между этими двумя гармониями — разрыв, взаимное непонимание, затаённая вражда. 

В церковном зодчестве христианский миф (не вполне ясно, впрочем, почему) всё же терпел, молчаливо принимал территориальное сосуществование с мифом сверхнарода25. В других же областях культуры и жизни было, как я уже отмечал, гораздо хуже. И не удивительно, что при таких условиях прароссианство не могло сложиться ни в какую автономную систему, ни в какое учение. Оно даже не могло осознать своего собственного существования. Для такого осознания необходимо наличие хоть какого-нибудь стержня, оси, какого-нибудь центрального образа, принадлежащего данному мифу и только ему; а стержня такого не было. Воздействие демиурга и Навны на индивидуум и на народ в целом не поднималось за порог сознания; а то, что переживалось в душевном ощущении, приписывалось действию других инстанций: инстанций исключительно христианского мифа. 

Если в этом вопросе мы и способны удивляться чему-нибудь, так это тому, что прароссианство всё-таки не было уничтожено. Больше того: создаётся впечатление, что враждебному натиску христианского мифа кто-то всё время ставил как бы некий предел, кто-то, век за веком, оберегал слабые грядки прароссианства от вытаптывающей поступи воинствующей церкви. Демиург, сам причастный христианскому Трансмифу, но свободный от человеческой ограниченности, берёг эту область потенций народного духа для далёких, великих веков; он сам оплодотворял её своим дыханием; сама Навна питала её мерцающей духовной росой. 

Но ещё более глубокая мудрость, мудрость жертвенного самоограничения сказывается в том, что Яросвет не дал прароссианскому мифу возможности буйного роста, мощного цветения. К чему это могло бы привести? Если бы прароссианство осознало само себя, сложилось бы в систему, стало бы претендовать на роль господствующей идеологии — страшная, не на жизнь, а на смерть борьба его с мифом христианским стала бы неизбежностью. Борьба — и уничтожение одной из сторон. Но в глазах высшей мудрости обе стороны драгоценны, обе оправданы единой Истиной, таящейся в них под покровом двух правд. Искоренится ли на Руси христианство, заглохнет ли прароссианское оправдание мира — и исчезнет одна из двух основ грядущей синтетической культуры. Обе должны быть сохранены до тех отдалённых времён, когда станет возможным не уничтожение их во взаимной борьбе, но переход обеих в общее гармоническое мироотношение и богоотношение, свободное от узости, от эпохальной ограниченности одного из них и от безотчётности, безынтеллектуальности другого. 

Ведь мы определили только тормозящее действие христианского мифа на миф сверхнарода. Но у того же процесса была и другая сторона. За христианским мифом мерцала не призрачная игра случайных теней, а высшая реальность, христианский Трансмиф — Небесный Иерусалим и сферы Мировой Сальватэрры. Самоё уже прикосновение к этим ценностям высшего порядка (не говоря уже о тех случаях, когда жизнь прикоснувшегося превращалась в духовный подвиг, в житие) — таило в себе неисчерпаемый источник духовных сил, давало могучий толчок импульсу внутреннего самосоздания. Конечно, самосоздание это устремлялось, в сущности, одною аскетическою, иноческою дорогой; мирская праведность хотя и уважалась, но рассматривалась как низшая, подготовительная ступень к иночеству. Но ведь если бы православие выработало и сумело осуществить идеал праведности также и гражданской, семейной, общественной, государственной — это означало бы, что достигнута такая стадия человеческого совершенствования, какая и поднесь не достигнута нигде в мире. Другими словами, это было бы возможно лишь в двух случаях: или если бы миссия Христа была довершена, а не оборвана, или если бы новый поток космических духовных сил хлынул из макробрамфатуры в Шаданакар, ослабляя Гагтунгра и мощно способствуя преображению человечества. 

В XVI веке Сильвестр сделал попытку, значение которой не вполне осознано до сих пор. «Домострой» есть попытка создания грандиозного религиозно-нравственного кодекса, который должен был установить и внедрить в жизнь именно идеалы мирской, семейной, общественной нравственности. Задача колоссальная: её масштабы сопоставимы с тем, что осуществил для своего народа и культуры Конфуций. Очень легко, конечно, свалить неудачу на несоответствие масштаба личности Сильвестра масштабу таких задач. Но ведь можно вывернуть этот вопрос и наизнанку: не потому ли именно такой человек взялся за такую задачу, что малый масштаб личности не давал ему понять ни грандиозности задачи, ни её неосуществимости на той ступени культурного и религиозного развития? Не потому ли в средневековой России ни один действительно великий духовно человек не дерзнул приблизиться к подобной задаче, что именно духовная зоркость и мудрость не могли не подсказать ему её преждевременность? — Сильвестру, как известно, удалось сложить довольно плотно сколоченную, крепкую на вид, совершенно плоскую систему, поражающую своей безблагодатностью. Ни размаха, отмечающего всё, вдохновляемое демиургом; ни духовной красоты, лишённой которой не может быть ни одна инвольтация Навны; ни огненности, веющей в творениях, внушённых инстанциями христианского трансмифа. Совсем другой дух: безмерно самонадеянный, навязчиво-требовательный, самовлюблённо-доктринёрский, ханжески прикрывающий идеал общественной неподвижности личиной богоугодного укрепления общественной гармонии, — гармонии, которой в реальной жизни не было и помину. В последующие эпохи мы ещё не раз встретимся — совсем в других произведениях, в других доктринах — с этим тяжеловесным, приземистым, волевым духом: духом демона государственности. 

Не в попытках создания общенародного кодекса этики, а в действенной разработке сурового иноческого пути заключается непреходящая ценность того, что создал в плане этики русский христианский миф. Аскетическому пути русская культура — правильнее, метакультура — обязана своими величайшими праведниками. История средневековой Руси характеризуется полным отсутствием творцов широкообъемлющих философских и научных концепций, ограниченным числом художественных гениев, большим числом героев (хотя потомством утрачены даже имена многих из них) и — не созвездием, но целым звёздным небом праведников. Сотни их имён сохранены церковью. Такое соотношение определялось опять-таки могуществом христианского мифа, ещё из Византии принёсшего неравноценное отношение к различным видам духовного творчества. 

Как бы ни относиться к аскетическому принципу в применении к жизненным условиям, идеалам и психологическому климату XX столетия, но для метаисторика не может быть сомнения в том, способствует ли вообще жёсткая дисциплина этого пути предельной концентрации внутренних сил на взаимной мистической связи человека с высочайшими инстанциями духовного мира. Ещё бы она не способствовала!.. Если бы этому не способствовала наивозможно полная изоляция самого себя от захватывающих бурь, страстей и забот «мира дольнего», то что же тогда вообще могло бы способствовать? Среднее сознание нашего века точно мстит своей узостью в понимании таких вещей среднему сознанию Киевской и Московской Руси с его противоположно направленной узостью. Обвинение в эгоизме, в себялюбивом устремлении к спасению, которое бросается иногда представителям аскетического пути, правомерно лишь по отношению к тем, кто этот путь профанировал; но по отношению к тем, кто называется святыми, такое обвинение основано на невежестве либо на недоразумении. Логичен только последовательно материалистический взгляд, вообще не видящий никакой цены во внутреннем делании личности, если это делание не проявляется весьма быстро во внешних деяниях, для всех явных. Но если бы мы установились на материализме, то незачем, да и просто невозможно было бы начинать книгу «Роза Мира». Внутреннее делание вообще, а келья и затвор в особенности, раскрывают в человеке то, благодаря чему становится служение человечеству и помогание ему из уединения. Но и этого мало: религиозное мировоззрение не может задумываться о жизни на земле в отрыве её от потустороннего продолжения; в продолжении же этом именно праведник получает возможность, больше чем кто-либо другой, пользоваться теми сильнейшими духовными орудиями, теми средствами помощи человечеству и всем дольним мирам, теми средствами борьбы с тёмным началом, которые он выстрадал и выработал в себе за десятки лет самосоздания и самоочищения. 

В метаисторическом отношении существование не только Нила Сорского или Серафима Саровского, но и праведников меньшей высоты, меньшего духовного величия, меньшего непосредственного влияния на народную психологию и нравственность, даже праведников, может быть, оставшихся нам совершенно неизвестными, — важнее для метакультуры, чем прозябание тысяч людей духовной середины. Там «своя арифметика». Вспомним, что в то самое время, как гаввах, эйфос, излучения зависти, скупости, алчности, злобы восполняют убыль жизненных сил в стране демонов, излучения духовной радости, религиозного восторга и благоговения становятся тончайшим материалом для творчества затомисов; сорадование восполняет жизненные силы ангелов; излучения высокой любви между мужчиной и женщиной поднимаются в те миры, которые обозначены здесь как Волны Мировой Женственности и только лазурные отдалённые зарева которых можем мы воспринимать в минуты восхищений; сострадание же, вдохновение, творческий пламень людей укрепляют обитель Логоса Шаданакара. 

Карамазовский «чёрт» попытался конечно, окарикатурить эти закономерности доведением их принципа до абсурда: по его словам, душа одного подвижника стоит будто бы целого созвездия. Созвездия — не созвездия, но, во всяком случае, рассудок был бы потрясён и возмущён, если бы мог убедиться в странных законах потусторонней «арифметики». Впрочем, она покажется не такой уж странной, если мы вспомним, что существование Пушкина важнее для русской поэзии, чем существование миллионов людей, пишущих плохие стихи. Разумеется, это не значит, что ценность людей измеряется только их отношением к поэзии, равно как и их отношением к праведности. 

Дар святости есть такой же дар, как гениальность или как та незыблемая ось героического душевного склада, которая делает человека способным не на отдельный героический акт (на это способны многие), но на превращение своей жизни в героическую повесть. Все эти три дара (так же, как и дар родомысла, но об этом — в другой связи) заключаются в том, что к конкретной человеческой личности, выдающейся по своим врождённым способностям воспринимать светлую инспирацию иерархий, посылается с детства (реже — в зрелом возрасте) один из даймонов. Посланцы из мира крылатого человечества, где миссия Христа была победно завершена и само человечество безмерно опередило нас в своём духовном развитии, даймоны видят одну из своих главных задач в помощи ниже расположенным, отстающим, вообще подлежащим подниманию слоям бытия. Бодрствуя над людьми, обладающими светлым даром, то есть специальною миссией, даймоны становятся проводниками, через которые льётся в разум и волю человека воздействие Провиденциальных начал. Именно ощущением их присутствия вызваны к жизни такие устойчивые представления, как убеждённость многих гениальных поэтов в присутствии вдохновляющих муз, религиозных деятелей — в сопутствовании им ангелов-хранителей, а некоторых мыслителей — в воздействии на них даймонов в совершенно буквальном смысле. 

Резюмируя, мы можем сказать, что абсолютное значение христианского мифа заключено в нём самом; частное же положительное значение его для метакультуры Российской состояло в том, что он раскрывал над сверхнародом как субъектом познания ту глубь и высь наивысших сфер Шаданакара, к которым стремится сам демиург, увлекая за собой сверхнарод как своё творение. В христианском трансмифе заключено (хотя в христианском мифе едва приоткрыто) то общепланетарное долженствование, которое лежит дальше — или выше — любых затомисов, любых стихиалей, любых иерархий. 

Из всех существовавших до сих пор и вполне определивших себя культур человечества только две оказались способными выйти из локальных пределов и распространить свои начала на весь почти земной шар: культура Романо-католическая и культура Северо-западная. Сколько причин этого влияния ни обнаруживали бы историки — социально-экономических, географических, общекультурных — и сколько ни пытались бы замалчивать неудовлетворительность своих объяснений — для метаисторика, нисколько не отвергающего относительного значения и механизма этих причин, первичным, конечно, останется иное. Эту прапричину он будет искать в том факте, что христианский миф, исконно связанный не только с Эдемом и Монсальватом, но с реальностью Небесного Иерусалима и самой Мировой Сальватэрры, сообщил европейскому духу его истинные масштабы и сделал его способным к действительно всемирной миссии. 

Две другие христианские метакультуры, Византийская и Абиссинская, были так стиснуты, так сжаты демоническими силами, что существование одной из них в Энрофе прекратилось совсем, а другая в своём пути была безнадёжно задержана. 

Пятой метакультурой, проникнутой лучами христианского Трансмифа, была метакультура Российская. В силу ряда внешних и внутренних причин, она развивалась медленнее своих западных сестёр, но всё же она преодолела ряд смертельных опасностей, устояла против потрясающих натисков и ко второму тысячелетию своего исторического бытия вышла на мировую арену, и для друзей своих и для врагов грозная явною всечеловечностью своих потенций. 

Правда, другие международные религии были связаны, хотя бы отчасти, со слоями Шаданакара, высшими, чем затомисы метакультур. Казалось бы, пропорции духа, необходимые для задач всемирного масштаба, могли сообщить своим сверхнародам и они. Но в мусульманском мифе метаисторическому взгляду видятся три пласта. Один — отражающий трансмиф именно мусульманского сверхнарода и только к этому трансмифу, то есть к затомису Джаннэту, обращённый. Другой — дающий свой, сниженный и искажённый, но всё-таки опирающийся на духовную реальность вариант христианского мифа. И третий — как бы пытающийся прорваться в метабрамфатуру, но бытие Мировой Сальватэрры, бытие Планетарного Логоса не осознавший и тем самым поставивший предел для себя самого, осудивший себя на нераскрытие в исламе как в религии потенций подлинной всечеловечности. Отблеск всемирной устремлённости, трепетавший на миллионах душ, захваченных этой религией в свой поток в первые века её существования, сделал возможным её великолепный разлив, её распространение на целый ряд стран; но под этой психологической устремлённостью ко всемирному не лежало онтологической всечеловечности. Именно поэтому ислам, как разливающаяся религия, быстро иссяк и ныне не дерзает помышлять о распространении большем, чем удалось ему достигнуть в далёкие минувшие века. 

Буддийское созерцание, исключая, кажется, состояние «абхиджны» самого Гаутамы Будды, останавливается на Нирване, вернее, на мирах наивысшего аспекта буддийского Трансмифа, не стремясь осознать даже высших сфер Шаданакара. Чувство глубокой безнадёжности, неверия в возможность преображения миров и просветление Закона проникают эту религию насквозь. Это естественно для всех религий, возникших до воплощения Планетарного Логоса в Энрофе. Естественно также, что эта безнадёжность парализовала всякое стремление ко всемирному. Если можно здесь чему-нибудь удивляться, то скорее тому, что буддизм всё-таки нашёл в себе силы к разливу вширь, хотя, конечно, прозелитизм его духа давно отошёл в минувшее. 

Что же касается индуизма, то та же самая причина выразилась в судьбах этой религии ещё и той исторической особенностью, что индуизму остался почти совершенно чужд какой бы то ни было прозелитизм. 

Напротив: сознанию российского сверхнарода христианский миф с самого начала сообщил предчувствие именно всемирной миссии — не миссии всемирного державного владычества, но миссии некоторой высшей правды, которую он должен возвестить и утвердить на земле на благо всем. Это обнаруживается в тоне киевских и московских летописей и в наивной, но бесспорной идеологии былин, осмыслявших своих богатырей как носителей и борцов за высшую духовную правду, светящую для всякого, кто готов ей себя открыть. Далее, самосознание это творит идеальные образы Святой Руси: не великой, не могучей, не прекрасной, а именно святой26; наконец, в идее Третьего Рима чувство это кристаллизуется уже совершенно явственно. 

А что до замедленности развития, то кто обязывает нас рассматривать её только под каузальным углом зрения, а не под телеологическим? Разве невозможно, чтобы в масштабах всемирной метаистории было целесообразно, чтобы культура Российская выступила на мировую арену именно тогда, когда она выступила? Однако здесь мы прикасаемся к проблеме, о которой в настоящем месте говорить ещё преждевременно.  

 

Глава 3 Эпоха первого уицраора 

 

Итак, метаисторическим событием, лежавшим в основе того, что в истории называется возвышением Москвы и созданием национального государства, было рождение кароссой Дингрой от Яросвета демона великодержавной государственности и укрепление его демиургическими силами для борьбы с общим врагом. 

Но в лице своего порождения и его преемников — двух, наследовавших первому, демонов великодержавия — Яросвет приобрёл как бы метаисторического соперника, которому тоже предстояло стремиться к планетарной цели, но в корне подменив её смысл. 

Тройственность природы первого из рода Жругров делала сложным и трагическим его путь и путь его преемников, их метаисторическую судьбу и судьбу того, что они создавали в истории. 

С течением веков, со сменою трёх поколений уицраоров, с расширением их кругозора и возрастанием мощи импульс мировой миссии начинает осознаваться ими самими в его подлинном объёме. Разумеется, той отчётливости, какой достигло это осознание у последнего из уицраоров, у первого из них не могло быть. И тем не менее уже к XVI веку идея мировой миссии, христианско-демиургическая по своей природе, но непрерывно искажаемая, становится высшей санкцией, которой первый демон российского великодержавия оправдывает самого себя и свои универсальные притязания. Это — идея Третьего Рима — амальгама православно-религиозной исключительности, уицраоровской национальной гордыни и свойственных ранним стадиям культуры исторических фантазмов с исходящим от демиурга предчувствием планетарных масштабов будущего и с высокою этическою мечтой, внушаемой Трансмифом христианства. 

Но эйцехоре, заключённое в уицраорах, наполняет мало-помалу этот импульс иным содержанием, ставит перед ним иную, внешне сходную, но внутренне противоположную цель. Сущность эйцехоре состоит в непреодолимом для самого обладателя мучительном стремлении — всё поглотить в своём самостном Я. В пределе — он хочет быть во вселенной один, всю её поглотив в себе. Это стремление к идеальной тирании присуще любой демонической монаде, но уицраорам присуще не только это стремление, но и ясное его осознание. Уицраор — внеэтичен. Это не значит, что он обладает иными, нечеловеческими этическими представлениями; это значит, что он вообще лишён возможности созерцать мир под этическим углом. 

Третий элемент уицраора, унаследованный им от Дингры, это — бесконтрольность и импульсивность, в той или иной степени свойственная всем стихиалям, но в Лилит и в кароссах доходящая до предела. Отсюда — сила его чувств, неимоверный их накал и, несмотря на всю хитрость Жругра, недостаточность контролирующего ума. 

Эфирные ткани русского эгрегора были поглощены демоном государственности. Эгрегор как некое подобие личности, обладавшее подобием сознательности и подобием воли, перестал существовать. Те излучения человеческих психик, которые превращались в его ткань, отныне сделались продуктом питания Жругра. Таким образом, его существование попало в зависимость от непрерывного притока тех эфирных сил, которыми обладает лишь масса конкретных человеческих единиц. 

Как и уицраоры любой метакультуры, для грядущей, уже предвидимой борьбы с демиургом, синклитом и Соборной Душой, он вынужден принимать активнейшее участие в сооружении новой цитадели античеловечества — Друккарга и в создании условий для заселения его расами раруггов и игв. С этих пор интересы Жругра и российского античеловечества начинают совпадать почти полностью, ибо и он, и население Друккарга заинтересованы в шавва — питательной росе, поступающей из Энрофа России, и в победах над синклитом и демиургом, и в содержании Навны в плену, в крепости Друккарга, и в грядущем выходе игв в Энроф, и в захвате ими всех трёх- и четырёхмерных слоёв Шаданакара. Обе стороны заинтересованы, разумеется, в ослаблении, а потом завоевании всех других шрастров, других уицраоров, всех других метакультур в целом. 

Отсюда и сложный характер государства Московского. Являясь как бы крепостной стеной вокруг российской светлой диады и Дингры, обороняя их от натиска внешних эгрегоров и уицраоров, то есть защищая народ от иноземных порабощений, Жругр и его проекция в Энрофе — держава — выполняют задачу, возложенную на них демиургом. Жругр остаётся в границах этой задачи и тогда, когда стремится к расширению державы до естественных географических границ страны или захватывает пустующие пространства, будущую арену жизни и творчества для умножающегося сверхнарода. Но когда этот процесс естественного расширения перерастает в процесс сверхгосударственного распухания, пределом которого мыслятся только границы планетной сферы, — уицраор становится мучителем народа и рабом своего сатанинского ядра. Говоря ещё прямее, становится абсолютно послушным орудием Великого Мучителя, пытавшегося уже несколько раз во всемирной истории создавать тёмноэфирный организм, который охватывал бы весь известный тогда земной Энроф ради приближения того дня, когда универсальная тирания создаст предпосылки для появления антихриста. Такими попытками, или, лучше сказать, репетициями, были и Римская империя, и империя Тимура, и папская иерократия, и та империя Филиппа II, в которой «не заходило солнце», и мировые колониальные державы современности. 

Естественно, что и в тех случаях, когда уицраор в отношениях к своему собственному народу перестаёт ограничиваться той долей насилия, без которой невозможно существование никакого государства вообще, и, терзаясь неутолимой алчностью и жгучим желанием абсолютной власти, превращает своё государство в сплошную систему щупалец, всасывающих шавва в бездонное инфрафизическое чрево, — всё это оказывается лишь другою стороной его деятельности как орудия Великого Мучителя. 

Вампирическая структура, унаследованная от Гагтунгра, придаёт распухающей плоти уицраора характер упыря, бесчисленными присосками впившегося в народное тело, в его эфирную и астральную ткань. Жругр существует лишь постольку, поскольку ему удаётся всасывать шавва, то есть излучения людей, связанные с государственным комплексом их психики. Но, поглощая эту шавва, он нуждается в её постоянном восстановлении и умножении. Прежде всего ему нужно, чтобы возрастало число единиц, составляющих народ, а затем, чтобы психика этих единиц выделяла наибольшее количество не каких-либо других излучений, а именно излучений государственного комплекса. Интересно, что в некоторые исторические эпохи забота уицраоров об умножении народонаселения страны находит отражение даже в системах законодательства, впрочем, и в другие эпохи эти Молохи великодержавия парадоксальным образом способствуют количественному росту сверхнарода. Вторая же цель — умножение таких человеческих единиц, которые наиболее способны к излучению шавва, — достигается множеством разнообразных, меняющихся от эпохи к эпохе средств воспитания, лучше сказать, душевного калечения, от муштры в казармах до воинственных проповедей в церквах и до вдалбливания в умы детей великодержавного идеала. Но всё это — видимое каждому из нас. А невидимое заключается в том, о чём я уже говорил в книге об инфрафизике Шаданакара: во всасывании уицраором некоторых человеческих душ, точнее — астралов во время их физического сна и вбрасывании их в лоно кароссы. Пробуждение застаёт таких людей уже с наличием в их психике некоторых перемен: несколько ночей спустя акт повторяется, потом ещё и ещё, пока жертва не превратится в пламенного сторонника и бессознательного раба великодержавной идеологии. Разумеется, объект всегда воображает при этом, что дошёл до нового credo путём беспристрастного и свободного размышления. 

Механизму продолжения рода уицраоров, как я уже говорил, мы не нашли бы никаких, даже отдалённых аналогий в мире человеческом. Процесс этот напоминает скорее процесс почкования, причём ничто, аналогичное стороннему оплодотворению, здесь не имеет места. 

Как только порождение уицраора отделяется от родительского существа, оно становится для уицраора не столько детищем, сколько быстро возрастающим соперником и потенциальным отцеубийцей. Поэтому всякий уицраор стремится к пожиранию своих порождений. Извечное стремление всякой державной государственности к уничтожению ядер государственности новой, возникающей в стихийности всех тех движений, которые стремятся к смене существующего народоустройства другим, — в сущности не что иное, как отражение в историческом зеркале этих гнусных сцен, разыгрывающихся на изнанке мира. 

Я был бы понят совершенно превратно, если бы кто-нибудь заключил из моих слов, будто дремлющая в человеческом существе тенденция тираническая определяется исключительно бытием уицраоров, а тенденция разрушительная — бытием Велги. Само собой разумеется, эти тенденции существовали бы и проявлялись бы и без них. Но инфрафизические хищники усиливают эти тенденции, пользуются реальными плодами активизации этих тенденций, притягивают и сосредоточивают их вокруг себя и в себе. 

Иерархия, которой Великий Мучитель уже пользовался в первый период его борьбы со светлыми силами России, Велга, продолжает существовать в Гашшарве, временами взмывая оттуда и приходя в столкновение с уицраором. Он стремится к разбуханию тёмноэфирного организма государства, она — к разрушению этого организма и всасыванию его тканей в себя. Он — тиранический строитель, она — хищная разрушительница. Насытившись или будучи побеждённой, она впадает в полусон в своём двухмерном мире, и её пульс поддерживается тем, что можно назвать эфирными испарениями человеческой крови, вдыхаемыми ею сквозь сон из пытошных башен, из застенков, с эшафотов, с полей битв. Так длится до тех пор, пока — в плане метаистории — действия уицраора не приведут, против его собственной воли, к её пробуждению, а в плане историческом — пока тирания великодержавия не вызовет обратной реакции: разнуздания низших инстинктов масс и срывания всех запретов со стихии разрушения. 

Окончательной ликвидацией татарского ига при Иоанне III и завоеванием Казани и Астрахани при Иоанне IV завершается тот период жизни Первого Жругра, когда он создавал материально-человеческий сосуд, дающий в Энрофе грани и формы текучевеющей Соборной Душе народа. В этот период, как сказано, ему покровительствовали силы всех иерархий, и эйцехоре ещё не определило собой направление его труда, терпеливо дожидаясь своего времени. 

Если бы это существо было свободно от эйцехоре, исторически это сказалось бы в том, что российская государственность не переросла бы самоё себя, держава не превратилась бы в хищника, терзающего свой собственный и окружающие народы; монархия не выродилась бы в тиранию. 

Уточню, какого рода деятели подразумеваются в этой книге под словом «родомыслы». Родомысл есть тот, чья деятельность оказывает решающее и благотворное влияние на народную судьбу и судьбу государства и кто направляется в этой деятельности волей демиурга сверхнарода. Входя после смерти в синклит метакультуры вместе с праведниками, гениями, героями и всем множеством просветлённых душ, родомысл оказывает громадное, от века к веку лишь возрастающее влияние на те стороны бытия, с которыми связана была его историческая деятельность во времена физического существования. 

Родомыслами русского средневековья были Владимир Святой, Ярослав Мудрый, Мономах, Александр Невский, Минин, Пожарский, Гермоген. В течение некоторого периода своей жизни был родомыслом Дмитрий Донской. Отчасти им был Иоанн III, хотя инспирация уицраора начинала уже в нём заглушать инспирацию Яросвета, и сделанное этим государем оказалось сильно искажённым сравнительно с тем, что он должен был совершить как родомысл, как посланник и друг демиурга. 

Родомыслом был призван стать и Иоанн IV. 

Страшная трансфизическая судьба Грозного коренится в том, что некоторые свойства натуры сделали его легко доступным бессознательным духовным подменам, а неограниченная власть разнуздала его эмоции, развратила волю, расшатала ум, нанесла непоправимый ущерб его эфирному телу и превратила излучины его индивидуального пути, вернее падения, в цепь несчастий для сверхнарода и в катастрофу для государства. 

Проследить и выявить внутреннюю сторону этого процесса, метаисторическую и психологическую, — задача особой монографии. Но всякий, даже и не специалист, заинтересовавшись этой темой, может легко проследить, как совмещались в Иоанне, то сливаясь, то вступая в борьбу, влияния демиурга сверхнарода и воинствующего демона великодержавия; как в 1564 году, во время его странного бегства из Москвы сначала к Троице, потом в Александровскую слободу, уицраор всецело подчинил его личность своим заданиям, и жуткая метаморфоза, происшедшая в государственном творчестве, душевном состоянии и даже во внешнем облике царя, потрясла его окружение. Учреждалась опричнина — то ядро абсолютной тирании, которое, по мысли его создателя, должно было организовать в себе и вокруг себя молодой дворянский класс, послушное орудие новой государственности. Вряд ли можно сомневаться в том, что опричнина мыслилась лишь первым этапом на пути превращения в зону абсолютной тирании всей страны, хотя бы ценой истребления целых классов и того стремительного и ужасающего снижения общего творческого и морального уровня, которое сопутствует всякому тираническому народоустройству. 

Так отражалось в нашем трёхмерном мире усиление того сооружения в мире демоническом, которое является перевернутым подобием Небесного Кремля и его трансфизическим полюсом; и которое сперва закачалось в зеркале истории бесовскою карикатурою на монастырь — Александровской слободою, а потом начало искажать Московский Кремль, осквернив его застенками, тюрьмами, плахами и богомерзкими оргиями. Это сооружалась и крепла в Друккарге чёрная цитадель, это создавали чертёж Грядущего великие игвы, это бесновались раругги, томимые жаждою крови и подстёгиваемые безнаказанностью; это разнуздывались силы той исподней страны, которая была призвана стать несколько веков спустя средоточием планетарных сил, стремящихся вырвать из-под влияния Мировой Сальватэрры весь круг человечества. 

Но фатум тирании непреоборим: на известной ступени развития тирания вступает в противоречие уже с интересами государства как суммы личностей. Это значит, что сквозь инспирацию уицраора пробивается другая: воля Велги. И если нетрудно было понять, что в деяниях Иоанна IV, направленных на внешнее укрепление и внутреннее упорядочение государственного устройства, проявлялись перекрещивающиеся инспирации демиурга и демона государственности, а в другой цепи деяний, направленных на превращение державы в единовластную тиранию, инспирация только одного уицраора, — то несколько сложнее другая задача: вдуматься в метаисторический смысл той стороны деятельности царя, которая не укрепляла, а подтачивала это государство. Если же мы вдумаемся, то разглядим, кто утолял инфрафизический голод невиданными ранее потоками гавваха — излучением человеческого страдания на кровавых вакханалиях в Новгороде и Твери, пытками и бесчисленными казнями в Москве; физическим подобием каких бесовских полчищ были отряды чёрных всадников с собачьими головами у седла; и кто подчинил себе ослепшую от ярости душу царя, когда он поразил железным жезлом своего сына, наследника престола, надежду династии27.

Тонкую, интимную, глубоко человечную теплоту вносит в жгучий, какой-то раскалённый — если можно так выразиться — образ этого царя одно обстоятельство: веяние Идеальной Народной Души, очевидно им переживавшееся в его любви к первой жене — рано, к сожалению, умершей Анастасии. Эту царицу он любил, по замечанию Ключевского, «какой-то особенной чувствительной, не-домостроевской любовью». 

Естественно, что и посмертье такого деятеля было столь же катастрофично, как и его жизнь. Нетленная часть его существа была рассечена начетверо. И если шельту, в отношении которого даймон не выполнил своей задачи, он должен был теперь помогать в его необозримо долгом пути искупления, а часть существа, захваченная уицраором, увлеклась в поток тёмноэфирной крови, мчащейся по тканям демона великодержавия, то четвёртая часть, добыча Велги, не могла испытать ничего иного, как распадения на десятки крошечных, похожих на хлопья, бездомных скорлуп, мечущихся в непредставимых для нас пустынях, на изнанке Российской метакультуры. 

Таким образом, Иоанн IV являет собой ярчайший пример не столь уж редкого в истории типа родомысла-тирана, то есть личности, призванной к обширной культурно-государственной деятельности демиургом сверхнарода, блистательно вступившей на это поприще и сорвавшейся в пучину инфрафизических слоёв с той крутизны, на которую вознес её демон государственности. 

Деятельность Грозного подготовила эпоху Великого Смутного Времени — единственную в своём роде. Её хроники озарены фантастическими отсветами массовых видений, сверхъестественных вмешательств, демонических вторжений. Если метаисторическое созерцание подготовило нас к пониманию таких свидетельств, как выражения массового душевного опыта сверхнарода, мы станем вчитываться в эти исторические события как в шифр, которым написана мрачная поэма всеобщего столкновения иерархий в начале XVII столетия.

 

24 Оговариваюсь, что возрастные этапы в применении к иерархиям сверхнарода не только имеют длительность, в десятки раз превышающую длительность соответствующих этапов человеческой жизни, но и самые пропорции этих этапов не совпадают с привычными для нас. В частности, их юность синхронична весьма длительным периодам истории, а пора их зрелости протекает преимущественно уже тогда, когда соответствующий народ сыграл свою роль в Энрофе и продолжает становление и творчество в высших слоях метакультуры. Например, ныне находятся в состоянии полной зрелости народоводительствующие иерархии Древнего Египта, Вавилонии, античности, не говоря уже о Гондване и Атлантиде.     [обратно]

25 Один из эпизодов борьбы церкви с этим мифом в церковном зодчестве можно видеть в запрещении (в XVII веке) шатровых храмов ради возвращения к каноническому византийскому типу.     [обратно]

26 Поучительно сравнить, например, с идеальным образом народа французского: la belle France (прекрасная Франция (фр.) — Ред.) или индийского: Бхарат-Мата, Матерь-Индия.     [обратно]

27 Поучительно вспомнить характерный для одной из позднейших эпох взгляд на Иоанна IV, приписывающий его тиранической тенденции и даже самой опричнине некую безусловно прогрессивную роль.     [обратно]